Владимир соловьев и достоевский. Философские взгляды В.С

Вс. С. Соловьев

Воспоминания о Ф. М. Достоевском

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй Серия литературных мемуаров Под общей редакцией В. В. Григоренко, Н. К. Гудзия, С. А. Макашина, С. И. Машинского, Б. С. Рюрикова М., "Художественная литература", 1964 Сокращения восстановлены по журналу "Исторический вестник" Всеволод Сергеевич Соловьев (1849-1903) -- писатель, сын известного историка С. М. Соловьева и старший брат философа и поэта Вл. Соловьева. Окончил в 1870 году юридический факультет Московского университета. С 1864 года Вс. Соловьев помещал свои стихи в различных московских изданиях ("Пчела", "Московские ведомости", "Русский вестник"), а затем, переехав в Петербург, печатался в "Заре" и "Вестнике Европы". Познакомившись с Ф. М. Достоевским, Вс. Соловьев напечатал несколько стихотворений в "Гражданине" (см. No 46 и 51 за 1873 г.). Во второй половине 70-х годов вел критический отдел в "С.-Петербургских ведомостях", а затем в "Русском мире". С 1876 года он становится главным образом романистом, автором многочисленных, популярных в свое время исторических романов и повестей ("Княжна Острожская", "Наваждение", "Сергей Горбатов", "Цветы бездны" и др.). Вс. Соловьев познакомился с Достоевским в начале января 1873 года. 31 января в письме к С. А. Ивановой Достоевский писал о Соловьеве: "Я с ним недавно познакомился, и при таких особенных обстоятельствах, что не мог не полюбить его сразу. <...> Если б Всев. Соловьев был из обыкновенных моих знакомых, я бы к Вам не прислал его лично. Он довольно теплая душа" (Письма, III, 48-49). Вскоре после знакомства Достоевский ввел Вс. Соловьева в литературный круг кн. Мещерского. Очевидно, с самого начала знакомства Вс. Соловьев олицетворял для Достоевского ту часть русской молодежи, которая, как ему казалось, в своих нравственных и философских исканиях ближе всего подходила к его, Достоевского, восприятию жизни. Вот почему Достоевский с большим интересом отнесся к своему новому молодому другу. В 1876-1878 годах Достоевский реже встречается с Соловьевым, они иногда переписываются, а в 1878-1880 годах и встречи и переписка прекращаются. Вс. Соловьев был одним из самых восторженных поклонников Достоевского и еще при жизни писателя поместил о нем ряд критических очерков в "С.-Петербургских ведомостях" (No 32, 58 за 1875 г.) и "Русском мире" (No 38, 65, 98, 189, 196 за 1876 г.). В 1878 году в "Ниве" Вс. Соловьев напечатал биографическую заметку о. Достоевском, в которой высказал мнение о невозможности современникам оценить всю глубину таланта писателя. После смерти Достоевского он поместил в "Ниве" (No 7 от 14 февраля 1881 г.) некролог "Памяти Федора Михайловича Достоевского". Человек только что опущен в могилу. Смерть застигла его почти внезапно, застигла в периоде полного развития умственных и нравственных сил, среди кипучей и плодотворной деятельности. Он не ждал ее, не догадывался об ее приближении, или, вернее, он всю жизнь ждал этой смерти и привык к этому ожиданию. Он угас, не договорив своего слова, но он говорил и долго и много, и дело его жизни нельзя назвать начатым и неоконченным: он сделал свое дело, оставил по себе яркий, осязательный след, который не может стереться и забыться. Человека только что опустили в могилу -- и нежданная смерть его у всех на устах, память о нем так свежа, всем хочется говорить о нем, о значении только что понесенной утраты. Но как же можно говорить теперь о нем -- в эти первые, печальные дни? Теперь больше чем когда либо он, уже навеки отсутствующий, должен сам говорить о себе своими многочисленными творениями -- ведь он весь заключается в них, в этих горячих творениях, которые долго, слишком, долго были плохо понимаемы, плохо ценимы. Но последние годы его трудовой, тяжелой жизни озарились таки счастьем, на которое он уже переставал рассчитывать: его слово, наконец, достигло до сердца тех, к кому оно обращалось. Он договаривал это слово, окруженный всеобщим сочувствием, признательностью, восторгом. Он уж ничего больше не прибавит к тому, что им было сказано, и вспоминать о нем -- значит вспоминать каждое его слово, вдумываться в него, уразумевать каждую мысль его, значение каждого поэтического образа им созданного. Но такие воспоминания о художнике мыслителе могут быть плодом только верной, беспристрастной критической оценки его творений. Скоро ли дождется такой оценки память Достоевского -- это сказать трудно при крайне печальном состоянии нашей критики. И во всяком случае не теперь, не в эти печальные первые дни, время для попыток критики: она должна быть спокойна, беспристрастна, к ней не должно примешиваться личное чувство, вызванное нежданной смертью нашего дорогого писателя. Серьезная оценка его деятельности и знаменательного значения этой деятельности для русского общества -- предстоит будущему. Но всем, кто лично знал его, кто потерял в нем не только одного из самых видных и влиятельных литературных и общественных деятелей, но и близкого человека, теперь с тоскою думается уж не о вдохновенном писателе, а о Федоре Михайловиче, которого никогда больше не увидишь, которому больше никогда не пожмешь руку. Так будто и слышится его то раздраженный, то ласковый голос, так и мелькают во всех подробностях все те мелочи, совокупность которых составляет и внешний и внутренний образ человека, и которые начинаешь особенно ценить, когда человека не станет... Я знал Федора Михайловича не просто как знакомого -- он был моим учителем и исповедником. Особенные обстоятельства помогли моему с ним сближению с первой же минуты нашей встречи, и сближение это относится именно к тому периоду его жизни, когда он был почти одиноким и поддерживал сношения только с ограниченным кружком своих старых друзей. В то время Достоевский имел на меня решительное влияние и я придавал большое значение почти каждому сказанному мне им слову. Поэтому я имел обычай тогда же записывать многие наши разговоры, его рассказы, и по преимуществу рассказы о себе самом. Я храню некоторые его интересные письма. Все это дает мне теперь возможность сразу и легко разобраться в моих воспоминаниях, не боясь ошибок моей памяти. Мне только жаль, что я не могу в настоящее время рассказать всего, что у меня записано и что я помню -- я не хочу обвинений в нескромности, не хочу много говорить о живых еще людях, и потому мне остается представить только отрывки из моих воспоминаний о Федоре Михайловиче. Жаль мне еще и то, что, говоря о нем, я неизбежно должен говорить и о себе; но самое свойство и форма личных воспоминаний должны в этом оправдать меня перед читателями. Достоевский сделался любимейшим моим писателем с той самой поры, когда я прочел первую из повестей его, попавшуюся мне под руку, а это случилось в самые ранние годы моего отрочества. Всякий художник-писатель тогда легко овладевал моей душой, увлекал и заставлял переноситься в мир своих образов и фантазий. Но выхода из под этого обаяния, а сейчас же и отрезвлялся. Не то было со мной при чтении Достоевского. Это чтение составляло для менz высочайшее наслаждение и в то же время муку. Страстный, страдающий автор с первой же страницы схватывал меня и уносил против воли в свое мрачное царство, где он собирал все, что только есть темного, больного, мучительного и безобразного в нашей общественной и личной жизни, где светлые и здоровые образы являются как исключение. Я чувствовал, что он вскрывает такую глубину человеческого я и освещает в ней такие явления, что становилось страшно. Он находил выражение самым неуловимейшим ощущениям и мыслям. Это был какой-то горячечный сон -- яркий, мучительный, потрясающий. Грезилось что-то огромное, сложное. Все перепутано, все кружится, несется в страстном вихре, и над всем этим царит одно томительное, давящее и необычайное, сильное ощущение. И вдруг этот мрак, этот ужас озаряются кротким светом, раздается голос любви, прощения, примирения. Страх отходит, из глубины души поднимаются тихие слезы... Чтение окончено, но впечатление его остается на долго. Нервы потрясены, мысль работает. Этот горячечный сон, в котором почти всегда такая путаница образов, положений, в котором все сбито в одну кучу, часто пригнано в одно место, в одной минуте, не смотря на всю свою видимую фантастичность, оказывается полным самой живой, самой глубочайшей жизненной правды. Этот мучительный мир, эти стоны и вопли страждущей, загрязненной души человеческой, порывающейся из своей грязи, ищущей правды и света и спасаемой любовью -- были всегда близки и понятны даже полуребенку, не знавшему жизни. Но время шло, и то, что сначала воспринималось только инстинктивно чуткими нервами, с каждым годом сознательнее и яснее запечатлевалось в мысли. Появление "Преступления и Наказания" было для меня огромным событием. Я читал эту книгу дни и ночи; кончал и опять перечитывал. Я очень много пережил в то время и вышел из этой школы совсем измененным. Потом, каждого нового романа Достоевского и дожидался с лихорадочным волнением. Но я дожидался не одного романа, а и его автора, потому что этот автор выступал из-за каждой строки, и я, никогда не видав его, был уже с ним близко знаком и горячо любил его. Все, что можно было узнать о нем, об его жизни -- я узнавал, но этого оказывалось очень мало: а не встречался с людьми хорошо его знавшими... Еще прошли года, и именно те года первой юности, которые играют такую важную роль в жизни каждого человека, когда идет такая неугомонная внутренняя работа. Изменялись мысли, взгляды, вкусы, многое переделывалось -- оставалось однако неизменным влияние творчества Достоевского и его собственного нравственного образа, запечатленного в его творениях. Я кончил университетский курс, переехал из Москвы на житье в Петербург, только что начинал знакомиться с самостоятельной жизнью. У меня не было никаких знакомств с литературными кружками и хотя Алексей Феофилактович Писемский дал мне, перед моим отъездом из Москвы, несколько рекомендательных писем к его петербургским приятелям-литераторам -- я не воспользовался этими письмами. Я печатал, где приходилось, лирические пьески без своей подписи и этим все ограничивалось. В самом конце 1872 года я прочел в газетах объявление об издании журнала "Гражданин" под редакцией Достоевского. Я думал, что он все еще за границей; но вот он здесь, в одном городе со мною, я могу его видеть, говорить с ним. Меня охватила радость, волнение. Я был ужасно молод и не стал задумываться: сейчас же отправился в редакцию "Гражданина" узнать адрес нового редактора. Мне дали этот адрес. Я вернулся к себе, заперся и всю ночь напролет писал Достоевскому. Мне любопытно было бы прочесть теперь письмо это. Может быть, в нем было очень много лишнего, но, во всяком случае, я сказал ему все, что мог сказать человеку, которого любил так долго и который имел на меня такое влияние 1 . На следующее утро я послал это письмо по почте и ждал. Прошло три, четыре дня -- никакого ответа. Но я нисколько не смущался, я был совершенно уверен, что Достоевский не может мне не ответить. Наступил новый, 1873-й год. Первого января, вернувшись к себе поздно вечером и подойдя к письменному столу, я увидел среди дожидавшихся меня писем визитную карточку, оборотная сторона которой была вся исписана. Взглянул -- "Федор Михайлович Достоевский". С почти остановившимся сердцем я прочел следующее: "Любезнейший Всеволод Сергеевич, я все хотел вам написать; но откладывал, не зная моего времени. С утра до ночи и ночью был занят. Теперь заезжаю и не застаю вас, к величайшему сожалению. Я дома бываю около восьми часов вечера, но не всегда. И так у меня спутано теперь все по поводу новой должности моей, что не знаю сам, когда бы мог вам назначить совершенно безошибочно. Крепко жму вашу руку. Ваш Ф. Достоевский " . Я чувствовал и знал, что он мне ответит; но эти простые и ласковые слова, это посещение незнакомого юноши (в письме своем я сказал ему года мои 2) -- все это тронуло меня, принесло мне такое радостное ощущение, что я не спал всю ночь, взволнованный и счастливый. Я едва дождался вечера. Я замирал от восторга и волновался, как страстный любовник, которому назначено первое свидание. В начале восьмого я поехал. Он жил тогда в Измайловском полку, во 2-й роте. Я нашел дом No 14, прошел в ворота и спросил -- мне указали отдельный флигелек в глубине двора. Сердце так и стучало... Я позвонил дрожащей рукою. Мне сейчас же отворила горничная, но я с минуту не мог выговорить ни слова, так что она несколько раз и уже с видимым недоумением повторила: "Да вам что же угодно?" -- Дома Федор Михайлович? -- наконец проговорил я. -- Дома-с, а барыни нету -- в театре. Я взобрался по узкой, темной лестнице, сбросил шубу на какой-то сундук в низенькой передней. -- Пожалуйте, тут прямо... отворите двери, они у себя, -- сказала горничная и скрылась. Я прошел через темную комнату, отпер дверь и очутился в его кабинете. Но можно ли было назвать кабинетом эту бедную, угловую комнатку маленького флигелька, в которой жил и работал один из самых вдохновенных и глубоких художников нашего времени! Прямо, у окна, стоял простой старый стол, на котором горели две свечи, лежало несколько газет и книг... старая, дешевая чернильница, жестяная коробка с табаком и гильзами. У стола маленький шкаф, по другой стене рыночный диван, обитый плохим красноватым репсом; этот диван служил и кроватью Федору Михайловичу, и он же, покрытый все тем же красноватым, уже совсем вылинявшим, репсом, бросился мне в глаза через восемь лет, на первой панихиде... Затем несколько жестких стульев, еще стол -- и больше ничего. Но, конечно, все это я рассмотрел потом, а тогда ровно ничего не заметил -- я увидел только сутуловатую фигуру, сидевшую перед столом, быстро обернувшуюся при моем входе и вставшую мне навстречу. Передо мною был человек небольшого роста, худощавый, но довольно широкоплечий, казавшийся гораздо моложе своих пятидесяти двух лет, с негустой русой бородою, высоким лбом, у которого поредели, но не поседели мягкие, тонкие волосы, с маленькими, светлыми карими глазами, с некрасивым и на первый взгляд простым лицом. Но это было только первое и мгновенное впечатление -- это лицо сразу и навсегда запечатлевалось в памяти, оно носило на себе отпечаток исключительной, духовной жизни. Замечалось в нем и много болезненного -- кожа была тонкая, бледная, будто восковая. Лица, производящие подобное впечатление, мне приходилось несколько раз видеть в тюрьмах -- это были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты. Потом я скоро привык к его лицу и уже не замечал этого странного сходства и впечатления; но в тот первый вечер оно меня так поразило, что я не могу его не отметить... Я назвал себя. Достоевский ласково, добродушно улыбнулся, крепко сжал мою руку и тихим, несколько глухим голосом сказал: -- Ну, поговорим... Он усадил меня на стул перед столом, сел рядом со мною и начал набивать толстые, большие папиросы, часто поднимая на меня тихие, ласковые глаза. Он, конечно, сразу же заметил, что перед ним совершенно смущенный и взволнованный юноша, и сумел так отнестись ко мне, что через несколько минут моего смущения как не бывало. Мы встретились, будто старые и близкие знакомые после непродолжительной разлуки. Он рассказывал мне о своих делах и обстоятельствах по поводу новой его должности редактора "Гражданина", передавал свои планы, надежды, которые он возлагал на это дело. -- Только не знаю, не знаю, как справлюсь со всем этим, как разберусь... вот у меня есть сюжет для повести 3 , хороший сюжет; я рассказал М 4 , и он умоляет меня написать для "Гражданина", но ведь это помешает "Дневнику", не могу же я два дела разом, никогда не мог, если писать разом две различные вещи -- обе пропали... ну вот и не знаю сам, на что решиться... нынче всю ночь об этом продумаю... Насколько мог, я отстаивал "Дневник", особенно на первое время. -- Ведь это, -- заметил я, -- такая удобная форма говорить о самом существенном, прямо и ясно высказаться. -- Прямо и ясно высказаться! -- повторил он, -- чего бы лучше, и, конечно, о, конечно, когда-нибудь и можно будет; но нельзя, голубчик, сразу, никак нельзя, разве я об этом не думал, не мечтал!.. да что же делать... Ну и потом, есть вещи, о которых если вдруг, так никто даже и не поверит. Вот хоть бы о Белинском (он раскрыл номер "Гражданина" с первым своим "Дневником писателя"), разве тут я все сказал, разве то я мог бы сказать!! И совсем-то, совсем его не понимают. Я хотел бы просто привести его собственные слова -- и больше ничего... ну, и не мог. -- Да почему же? -- По непечатности. Он передал мне один разговор с Белинским, который действительно напечатать нельзя и который вызвал с моей стороны замечание, что ведь от слова до дела еще далеко, у каждого человека могут быть самые чудовищные быстролетные мысли, и, однако, эти мысли никогда не превращаются в дело, и только иные люди, в известные минуты, любят с напускным цинизмом как бы похвастаться какой-нибудь дикой мыслью. -- Конечно, конечно, только Белинский-то был не таков; он если сказал, то мог и сделать; это была натура простая, цельная, у которой слово и дело вместе. Другие сто раз задумаются, прежде чем решиться, и все же никогда не решатся, а он нет. И знаете, теперь, вот в последнее время, все больше и больше разводится таких натур: сказал -- и сделал, застрелюсь -- и застрелился, застрелю -- и застрелил. Все это -- цельность, прямолинейность... и, о, как их много, а будет и еще больше -- увидите!.. 5 Я не замечал, как шло время. Переходя от одного к другому, мы начали сообщать друг другу сведения о самих себе. Я жадно ловил каждое его слово. Он спросил меня о годе и дне моего рожденья и стал припоминать: -- Постойте, где я был тогда?.. в Перми... мы шли в Сибирь... да, это в Перми было... Он рассказал, между прочим, об одном человеке, который имел на него самое сильное влияние. Это был некто Шидловский 6 . Через несколько лет, когда я просил Федора Михайловича сообщить мне некоторые биографические и хронологические сведения для статьи о нем, которую я готовил к печати, он говорил мне: -- Непременно упомяните в вашей статье о Шидловском, нужды нет, что его никто не знает и что он не оставил после себя литературного имени. Ради бога, голубчик, упомяните -- это был большой для меня человек, и стоит он того, чтоб его имя не пропало... 7 Шидловский, по рассказам Достоевского, был человек, в котором мирилась бездна противоречий: он имел "громадный" ум и талант, не выразившийся ни одним писаным словом и умерший вместе с ним; кутеж и пьянство -- и пострижение в монахи. Умирая, он сделал бог знает что: он был тоже в Сибири, на каторге; когда его выпустили, то из железа своих кандал он сделал себе кольцо, носил его постоянно и, умирая, -- проглотил это кольцо... Мне хотелось узнать что-нибудь достоверное об ужасной болезни -- падучей, которою, как я слышал, страдал Достоевский, но, конечно, я не мог решиться даже и издали подойти к этому вопросу. Он сам будто угадал мои мысли и заговорил о своей болезни. Он сказал мне, что недавно с ним был припадок. -- Мои нервы расстроены с юности, -- говорил он. -- Еще за два года до Сибири, во время разных моих литературных неприятностей и ссор, у меня открылась какая-то странная и невыносимо мучительная нервная болезнь 8 . Рассказать я не могу этих отвратительных ощущений; но живо их помню; мне часто казалось, что я умираю, ну вот право -- настоящая смерть приходила и потом уходила. Я боялся тоже летаргического сна. И странно -- как только я был арестован -- вдруг вся эта моя отвратительная болезнь прошла, ни в пути, ни на каторге в Сибири, и никогда потом я ее не испытывал -- я вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен... Но во время каторги со мной случился первый припадок падучей, и с тех пор она меня не покидает. Все, что было со мною до этого первого припадка, каждый малейший случай из моей жизни, каждое лицо, мною встреченное, все, что я читал, слышал -- я помню до мельчайших подробностей. Все, что началось после первого припадка, я очень часто забываю, иногда забываю совсем людей, которых знал хорошо, забываю лица. Забыл все, что написал после каторги; когда дописывал "Бесы", то должен был перечитать все сначала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц... 9 Он рассказал мне о своей недавней, второй женитьбе, о детях 10 . -- Жена в театре, дети спят, -- в следующий раз увидите... да вот -- карточка моей маленькой дочки, ее я зову -- Лиля. Она тут похожа. Видя, что карточка мне нравится, он сказал: -- Возьмите ее себе. Потом говорил о четырех последних годах своей жизни за границей, об русских людях, превратившихся в европейцев и возненавидевших Россию, и главным образом об одном из них, хорошо всем известном человеке... 11 говорил о страсти к рулетке, о всякой страсти, о любви... Он меня исповедовал... -- Нет, кто любит, тот не рассуждает, -- знаете ли, как любят! (и голос его дрогнул, и он страстно зашептал): если вы любите чисто и любите в женщине чистоту ее и вдруг убедитесь, что она потерянная женщина, что она развратна -- вы полюбите в ней ее разврат, эту гадость, вам омерзительную, будете любить в ней... вот какая бывает любовь!.. Было поздно, я стал прощаться. Он взял меня за руку и, удержав, сказал, что ему бы хотелось непременно ввести меня в тот литературный кружок, к которому он теперь принадлежит. -- Вы там встретите очень интересных, очень, очень умных и хороших людей... 12 -- Нисколько в этом не сомневаюсь, только я-то буду самым плохим приобретением для этих людей. Знаете ли, что я удивительно неловок, конфузлив до болезни и иногда способен молчать как убитый... Если я сегодня, с вами, не таков, то ведь это потому, что я много лет ждал сегодняшнего вечера, тут совсем другое... -- Нет, вас непременно нужно вылечить -- ваша болезнь мне хорошо понятна, я сам страдал от нее не мало... Самолюбие, ужасное самолюбие -- отсюда и конфузливость... Вы боитесь впечатления, производимого вами на незнакомого человека, вы разбираете ваши слова, движения, упрекаете себя в бестактности некоторых слов, воображаете себе то впечатление, которое произведено вами -- и непременно ошибаетесь: впечатление произведено непременно другое; а все это потому, что вы себе представляете людей гораздо крупнее, чем они есть; люди несравненно мельче, простее, чем вы их себе представляете... Я должен был с ним согласиться, дал слово исполнить его желание, и мы условились, что через несколько дней он вывезет меня в литературный свет... Прием, сделанный мне Достоевским, и этот вечер, проведенный в откровенной с ним беседе, конечно, способствовали нашему скорому сближению. Я спешил к нему в каждую свободную минуту, и если мы не виделись с ним в продолжение недели, то он уж и пенял мне. По привычке, он работал ночью, засыпал часов в семь утра и вставал около двух. Я заставал его обыкновенно в это время в его маленьком, мрачном и бедном кабинетике. На моих глазах, в эти последние восемь лет, он переменил несколько квартир, и все они были одна мрачнее другой, и всегда у него была неудобная комната, в которой негде было повернуться. Он сидел перед маленьким письменным столом, только что умывшись и причесавшись, в старом пальто, набивая свои толстые папиросы, курил их одна за другою, прихлебывая крепчайший чай или еще более крепкий кофе. Почти всегда я заставал его в это время в самом мрачном настроении духа. Это сейчас же и было видно: брови сдвинуты, глаза блестят, бледное как воск лицо, губы сжаты. В таком случае он обыкновенно начинал с того, что молча и мрачно протягивал мне руку и сейчас же принимал такой вид, как будто совсем даже и не замечает моего присутствия. Но я уж хорошо знал его и не обращал на это внимания, а спокойно усаживался, закуривал папиросу и брал в руки первую попавшуюся книгу. Молчание продолжалось довольно долго, и только время от времени, отрываясь от набивания папирос или проглядывания газеты, он искоса на меня поглядывал, раздувал ноздри и тихонько крякал. Я ужасно любил его в эти минуты, и часто мне очень трудно бывало удержаться от улыбки. Он, конечно, замечал, что и я на него поглядываю. Он выжидал, но мое упрямство часто побеждало. Тогда он откладывал газету и обращал ко мне свое милое, изо всех сил старавшееся казаться злым лицо. -- Разве так делают порядочные люди? -- сквозь зубы говорил он, -- пришел, взял книгу, сидит и молчит!.. -- А разве так порядочные люди принимают своих посетителей? -- отвечал я, подсаживаясь к нему, -- едва протянул руку, отвернулся и молчит! Он тоже улыбался и каждый раз, в знак примирения, протягивал мне свои ужасные папиросы, которых я никогда не мог курить. -- Вы это читали? -- продолжал он, берясь за газету. И тут начинал высказываться о каком-нибудь вопросе дня, о каком-нибудь поразившем его известии. Мало-помалу он одушевлялся. Его живая, горячая мысль переносилась от одного предмета к другому, все освещая своеобразным ярким светом. Он начинал мечтать вслух, страстно, восторженно, о будущих судьбах человечества, о судьбах России. Эти мечты бывали иногда несбыточны, его выводы казались парадоксальными. Но он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно и в то же время таким пророческим тоном, что очень часто я начинал и сам ощущать восторженный трепет, жадно следил за его мечтами и образами и своими вопросами, вставками подливал жару в его фантазию. После двух часов подобной беседы я часто выходил от него с потрясенными нервами, в лихорадке. Это было то же самое, что и в те годы, когда, еще не зная его, я зачитывался его романами. Это было какое-то мучительное, сладкое опьянение, прием своего рода гашиша. Приходя к нему вечером, часов в восемь, я заставал его после только что оконченного им позднего обеда, и тут уж не приходилось повторять утренней сцены -- молчания и незамечания друг друга. Тут он бывал обыкновенно гораздо спокойнее и веселее. Тот же черный кофе, тот же черный чай стояли на столе, те же толстые папиросы выкуривались, зажигаясь одна об другую. Разговор обыкновенно велся на более близкие, более осязательные темы. Он бывал чрезвычайно ласков, а когда он делался ласковым, то привлекал к себе неотразимо. В таком настроении он часто повторял слово "голубчик". Это действительно особенно ласковое слово любят очень многие русские люди, но я до сих пор не знал никого, в чьих устах оно выходило бы таким задушевным, таким милым. -- Постойте, голубчик! -- часто говорил он, останавливаясь среди разговора. Он подходил к своему маленькому шкафику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол и усиленно приглашал хорошенько заняться этими вещами. Он был большой лакомка, я не уступал ему в этом. И во время дальнейшего разговора мы не забывали жестянку и корзиночки. Часто, по средам, просидев часов до десяти, мы отправлялись с ним в тот литературный кружок, в который он ввел меня. Это было довольно далеко, но шли ли мы или ехали, он почти всегда упорно молчал дорогой, и я даже замечал, что он действительно не слышит обращенных к нему вопросов. Он появлялся в кабинете хозяина, где уж обыкновенно были налицо некоторые из более или менее замечательных литературных и общественных деятелей, появлялся как-то сгорбившись, мрачно поглядывая, сухо раскланиваясь и здороваясь, будто все это были его враги или по меньшей мере очень неприятные ему люди. Но проходило несколько минут, и он оживлялся, начинал говорить, спорить и почти всегда оказывался центром собравшегося общества. Он был самым искренним человеком, и потому в словах его, мнениях и суждениях часто встречались большие противоречия; но был ли он прав или неправ, о чем бы ни говорил, он всегда говорил с одинаковым жаром, с убеждением, потому что высказывал только то, о чем думал и во что верил в данную минуту. Его редакторская деятельность, на которую он возлагал такие надежды в первое наше свидание, оказалась не вполне удачной, что, впрочем, можно было сразу предвидеть, зная характер его и обстоятельства 13 . Репутация журнала была уже составлена, против него уже резко и даже неприлично высказалась почти вся тогдашняя журналистика. На нового редактора со всех сторон посыпались насмешки, глупые и пошлые. Автора "Преступления и наказания" и "Записок из Мертвого дома" называли сумасшедшим, маньяком 14 , отступником, изменником, приглашали даже публику идти на выставку в Академию художеств и посмотреть там портрет Достоевского, работы Перова, как прямое доказательство, что это сумасшедший человек, место которого в доме умалишенных. По своей натуре болезненный, раздражительный, нервный и крайне обидчивый, Достоевский не мог не обращать внимания на этот возмутительный лай. Как ни уговаривали его, между прочими и я, просто не читать этой неприличной брани, не пачкаться ею, он покупал каждый номер газеты, где о нем говорилось, читал, перечитывал и волновался. Но, конечно, ни одного малейшего шага, ни одного слова он себе не позволил для того, чтобы поправить свои дела перед расходившейся прессой. Торговаться и уступать, где дело касалось его убеждений, хотя бы и ошибочных, но всегда искренних, он не был способен: это было не в его честной натуре. Он мечтал в первое время заставить общество слушать себя и своих единомышленников посредством редактируемого им журнала; по скоро убедился, что это крайне трудно, почти невозможно. Журнал начался слишком односторонне, и хотя к его редакции примыкало несколько умных и талантливых людей, но их было очень мало, и, имея другие обязанности, они не могли отдавать журналу все свои силы. Затем, у журнала были слишком небольшие материальные средства, случайные сотрудники были так плохи, что выбирать из них было почти нечего. Наконец, Достоевский не был вполне самостоятелен как редактор; но если б он и оказался самостоятельным, полноправным хозяином и собственником журнала, то все же вряд ли бы этот журнал пошел. Достоевский был художник-романист, горячий и искренний публицист-мыслитель, но он всегда был непрактичным человеком, плохим администратором; он не годился в редакторы. При этом надо принять во внимание и то, что он был человек порыва, увлечения... Один раз я его застал с какой-то книгой в руке; он находился в возбужденном состоянии. -- Что это? что вы читаете? -- Что я читаю?! -- сейчас же отправляйтесь и купите эту книгу -- это повести Кохановской 15 . -- Я их знаю... читал... очень милые повести; не особенно сильный, но оригинальный и симпатичный талант. -- Стыдитесь! -- закричал он, -- как вы судите, да знаете ли вы, понимаете ли, что это за повести? я сейчас бы отдал самые лучшие мои вещи, отдал бы "Преступление и наказание", "Записки из Мертвого дома", чтобы только подписаться под этими повестями... Вот это какая книга! Да я не знаю, где у нас лучшие, есть ли они?! Кто так пишет!.. Противоречить ему, доказывать, что он сам фантазирует на тему автора и восхищается плодами своей фантазии, было невозможно. А на следующий же день, именно на следующий день, он говорил: -- Нет, наши женщины совсем не умеют писать; вот, например, Кохановская, у ней есть талант, есть чувство, даже кой-какие мысли, но как она пишет, как пишет... разве можно так писать?! -- Помилуйте, Федор Михайлович, да не вы ли вчера с жаром объявляли, что готовы отдать все свои романы, чтобы подписаться под ее повестями! -- невольно крикнул я. Он остановился, сердито взглянул на меня и сквозь зубы проговорил: -- Никогда ничего подобного я не мог сказать... я не помню. И я убежден, потому что хорошо знал его, что он действительно не помнил сказанного. Он мог забыть что угодно, но как накануне, так и теперь он был совершенно искренен. Это было впечатление минуты... Да, он забывал многое; он слишком увлекался. Но во всю жизнь не забыл и не изменил он своих заветных убеждений, именно всего того, что ему предназначено было сказать нового, истинного и прекрасного, за что он боролся и что, наконец, принесло ему славу. Это доказывает вся его литературная деятельность, все его произведения, проникнутые единым духом, одним чистым чувством и одной высокой мыслью. Он выдержал год своего редакторства и оказался крайне утомленным. Не то чтобы дела было много, но он очень медленно работал, и работа была не по нем. А главное, явилось убеждение, что из дела, на которое возлагались такие большие надежды, не может выйти ожидаемого результата. Наконец, он не мог разом работать две работы. Он все собирался писать новый роман и не находил времени, а между тем материалу накопилось достаточно, пора было высказаться в образах, в широкой картине 16 . В начале 1874 года он стал мне все чаще и чаще жаловаться на свое положение и наконец объявил, что дотянет только до лета и летом освободится. Тут именно, весною 1874 года, по различным моим обстоятельствам, я видался с ним реже. Как-то он заехал ко мне и, не застав меня, оставил записку, в которой, между прочим, объявлял, что через несколько дней должен засесть на гауптвахту в качестве редактора "Гражданина" 17 . Утром 22 марта пришел ко мне Аполлон Николаевич Майков. -- А я к вам, знаете, откуда? -- сказал он, -- от узника: сидит наш Федор Михайлович... ступайте к нему, он ждет вас. -- В каком же он настроении? -- В самом лучшем; непременно отправляйтесь. Мы побеседовали несколько минут, и я поехал в известный уголок Сенной площади. Меня тотчас же пропустили. Я застал Федора Михайловича в просторной и достаточно чистой комнате, где, кроме него, в другом углу был какой-то молодой человек, плохо одетый и с самой бесцветной физиономией. Федор Михайлович сидел за маленьким простым столом, пил чай, курил свои папиросы, и в руках его была книга. Он мне обрадовался, обнял и поцеловал меня. -- Ну, вот и хорошо, что пришли, -- ласково заговорил он, -- а то вы совсем пропали в последнее время. Я собирался даже писать вам кой о чем, потому что вы мне что-то начинаете не нравиться. Скажите, отчего вы пропали? или на меня сердитесь?.. но я думал, думал, вам не за что на меня сердиться. -- Да я и не думаю сердиться, действительно не за что; напротив, я сколько раз к вам собирался, но вот никак не мог собраться: я нигде не бываю; по целым дням сижу дома. Он задумался. -- Да, вот я так и решил, так оно и есть... вот об этом и поговорим, голубчик. Я оглянулся на молодого человека, бывшего в комнате. Федор Михайлович стал стучать пальцем по столу, что в известные минуты было одною из его привычек. -- Не обращайте внимания, -- шепнул он, -- я уж его всячески пробовал; это какое-то дерево, может, и разберу, что такое, только нечего его стесняться. И действительно, мы сейчас же и позабыли о присутствии этого свидетеля. -- Видите, что я хотел вам сказать, -- заговорил Достоевский, -- так у вас не может продолжаться, вы что-нибудь с собою сделайте... и не говорите, и не рассказывайте... я все знаю, что вы мне хотите сказать, я отлично понимаю ваше состояние, я сам пережил его. Это та же моя нервная болезнь, может быть, в несколько иной форме, но, в сущности, то же самое. Голубчик, послушайте меня, сделайте с собою что-нибудь, иначе может плохо кончиться... Ведь я вам рассказывал -- мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга... совсем новым человеком сделался... И только что было решено, так сейчас все мои муки и кончились, еще во время следствия. Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и -- вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. я писал "Маленького героя" -- прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше. О! это большое для меня было счастие: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик... Христа понял... русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову, теперь они только возвращаются, да и то не так ясно. Ах, если бы вас на каторгу! 18 Это было сказано до такой степени горячо и серьезно, что я не мог не засмеяться и не обнять его. -- Федор Михайлович, за что же меня на каторгу?! или вы мне будете советовать, чтобы я пошел да убил кого-нибудь?! Он сам улыбнулся. -- Да, конечно... ну придумайте что-нибудь другое. Но знаете, ведь это было бы для вас самым лучшим. -- И не в одной Сибири каторга, -- сказал я, -- ее можно найти и здесь, но я все же себе этого не желаю, хотя то, что вы называете моей нервной болезнью, меня очень мучает и тревожит за будущее; меня действительно начинает одолевать невыносимая апатия, и хотелось бы из нее выхода. -- Так придумайте... придумайте, решитесь на какой-нибудь внезапный, отчаянный шаг, который бы перевернул всю жизнь вашу. Сделайте так, чтобы кругом вас было все другое, все новое, чтобы вам пришлось работать, бороться: тогда и внутри вас все будет ново, тогда вы познаете радость жизни, будете жить как следует. Ах! жизнь хорошая вещь; ах, как иногда хорошо бывает жить! В каждой малости, в каждом предмете, в каждой вещице, в каждом слове сколько счастья!.. Знаете ли, мне вот хорошо сегодня: эта комната, это сознание, что я заперт, что я арестант, мне столько напоминает, столько такого хорошего, и я вот думаю: боже мой! как я мало тогда еще ценил свое счастие; я тогда научился наслаждаться всем; но вернись теперь то время, я бы еще вдвойне наслаждался... Он еще долго говорил на эту тему, а потом вдруг схватил книгу, за которой я застал его, и сказал: -- Вот чем я теперь зачитываюсь: это вещь замечательная, великая вещь!.. прочтите ее непременно. Книга была -- "Les Miserables" 19 Виктора Гюго. И горячая похвала этой книге, даже восторг перед нею оказался не капризом, не минутным впечатлением. Достоевский, до последних дней своих, восхищался этой книгой. Тщетно я говорил ему, что хотя в "Les Miserables" есть большие достоинства, но есть и большие недостатки, что местами растянуто и чрезвычайно сухо, что автору "Преступления и наказания" совсем уже нечего преклоняться перед "Les Miserables"; он продолжал восхищаться и всегда находил в этой книге то, чего в ней нет... Между тем нам пора было расстаться. Да он и сам торопил меня съездить к его жене, успокоить ее, сказать, что он совсем здоров и вообще прекрасно себя чувствует. -- Только вы, голубчик, пожалуйста, тихонько, чтобы как-нибудь прислуга не услышала; а то ведь как узнают, что я сижу, так сейчас же подумают, что я украл что-нибудь... Достоевский осуществил свое желание -- освободился от редакторства "Гражданина" и следующую зиму прожил в Старой Руссе, приготовляя к печати новый роман -- "Подросток". В начале 1875 года он приехал на несколько дней в Петербург и навестил меня. Я встречал его совсем в новой обстановке, среди новых забот и занятий, которые стряхнули с меня так озабочивавшую его мою апатию. Нам было о чем поговорить, и я чрезвычайно обрадовался его посещению. Но сразу, только что он вошел, я уже по лицу его увидел, что он до крайности раздражен и в самом мрачном настроении духа. Он сейчас же и высказал причину этого раздражения. -- Скажите мне, скажите прямо -- как вы думаете: завидую ли я Льву Толстому? 20 -- проговорил он, поздоровавшись со мною и пристально глядя мне в глаза. Я, конечно, очень бы удивился такому странному вопросу, если бы не знал его; но я уж давно привык к самым неожиданным "началам" наших встреч и разговоров. -- Я не знаю, завидуете ли вы ему, но вы вовсе не должны ему завидовать, -- отвечал я. -- У вас обоих свои особые дороги, на которых вы не встретитесь, -- ни вы у него ничего не можете отнять, ни он у вас ничего не отнимет. На мой взгляд, между вами не может быть соперничества, а следовательно, и зависти с вашей стороны я не предполагаю... Только скажите, что значит этот вопрос, разве вас кто-нибудь обвиняет в зависти? -- Да, именно, обвиняют в зависти... И кто же? старые друзья, которые знают, меня лет двадцать... Он назвал этих старых друзей. -- Что же, они так прямо вам это и высказали? -- Да, почти прямо... Эта мысль так в них засела, что они даже не могут скрыть ее -- проговариваются в каждом слове. Он раздражительно заходил по комнате. Потом вдруг остановился, взял меня за руку и тихо заговорил, почти зашептал: -- И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь... Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить... Господи, и всю-то жизнь!.. Вот я недавно прочитывал своего "Идиота", совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз... Там есть отличные главы... хорошие сцены... у, какие! Ну вот... помните... свидание Аглаи с князем, на скамейке?.. Но я все же таки увидел, как много недоделанного там, спешного... И всегда ведь так-> вот и теперь: "Отечественные записки" торопят, поспевать надо... вперед заберешь -- отрабатывай, и опять вперед... и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не признаюсь; но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука -- когда вещь полежит уже готовая и потом перечтешь ее и исправишь. Вот и завидую... завидую, голубчик!.. -- Конечно, все это так, -- сказал я, -- и все это очень грустно. Но обыкновенно на подобные рассуждения замечают, что необходимость работать -- большая помощь для работы, что при обеспеченности легко может явиться лень. -- И это бывает, конечно, но если кто заленится и ничего не скажет, так, значит, ему и нечего сказать! Он вдруг успокоился и сделался кротким и ласковым. Такие внезапные переходы бывали с ним часто. Это свидание мне особенно памятно потому, что наш дальнейший разговор больше чем когда-либо убедил меня в его искреннем ко мне участии. Советы, которые я в тот день получил от него, принесли мне немало пользы и долго служили большою нравственной поддержкой 21 . Но все это уже мое личное дело и я ограничиваюсь только приведенным выше разговором о "зависти". Я счел себя вправе передать его, потому что он указывает на печальную сторону деятельности многих наших писателей, и по преимуществу деятельности Достоевского. Я знаю в какую тоску, в какое почти отчаяние приводили его иногда отсутствие денежных средств, забота о завтрашнем дне, о нуждах семьи. Он почти всю жизнь не выходил из денежных затруднений, никогда не мог отдохнуть, успокоиться. Все это тяжело отзывалось на его произведениях и почти ни одним из них он не был доволен. Он работал всегда торопясь, часто не успевая даже прочитать им написанного. А между тем ведь он писал не легкие рассказы. У него иногда, в горячие, вдохновенные минуты, выливались глубоко-поэтические сцены, страницы красоты необыкновенной, которых очень много в каждом его романе. Но этого было мало: у него бывали глубокие психологические задачи, в его голове мелькали оригинальные и замечательные решения серьезных нравственных вопросов. Тут минут горячего вдохновения оказывалось недостаточно, требовалась спокойная работа мысли, а обстоятельства не давали его мысли спокойно работать. Потому то в его романах так много неясного, запутанного, потому то его романы, и в особенности последние, широко задуманные, в общем производят впечатление только богатейшего матерьяла для настоящих романов... Больной, измученный, он уставал больше и больше; но уставал не мыслью, не чувством, а просто уставал физически. Ему трудно становилось работать и он работал медленно. Он заранее продавал свой роман, который ожидали с нетерпением. Редакция то и дело понуждала его высылать скорее рукопись. Эти понуждения раздражали его, он волновался, спешил, посылал начало и потом, торопясь продолжением, почти забывал это начало. По мере развития романа являлась необходимость изменять то то, то другое, но исполнить этого уже не было возможности -- то, что нужно было изменить и переработать, оказывалось уже напечатанным. Таким образом являлись великолепные эпизоды, но в общем роман представлял довольно бесформенное и во всяком случае невыдержанное произведение. Он сам отлично сознавал это и подобное сознание для художника являлось горьким мучением. Он сознавал, и в то же время ему болезненно хотелось, чтобы другие не замечали того, что он сам видит. Поэтому всякая похвала доставляла ему большую усладу:) она его обманывала. Поэтому замечаемое им в ком либо понимание его промахов, раздражало его, оскорбляло, мучило... Но я свидетельствую, что сам он, в иные откровенные, теплые минуты, признавался в своих промахах, и скорбел, что судьба ставила его в невозможность во время исправлять их. Это было горе, горше которого не может и быть для творца-художника! И передо мною так и стоит бледное, изнеможенное лицо его в минуты этих мучительных признаний. Я помню один случай. Говоря в одной из газет о "Подростке", указывая на прекрасные эпизоды и многие достоинства этого романа, я все же должен был сказать и об его недостатках 22 . Через несколько дней я пришел к Достоевскому. Он встретил меня как человека, глубоко его оскорбившего, и между нами произошел настолько крупный разговор, что я взял шляпу и хотел уходить. Но он удержал меня, запер двери своей рабочей комнатки и начал оправдываться, доказывать мне, что я ошибался в статье моей. Дело было в старике Макаре Ивановиче, одном из самых любимых им действующих лиц "Подростка". Он стал объяснять мне Макара Ивановича. И конечно, теперь я уж не могу взять на себя беспристрастного суждения о "Подростке": я знаю этот роман не таким, каков он в печати, а таким, каков он был в замысле автора. Достоевский говорил часа два, пожалуй, еще больше, и я мог только сожалеть о том, что не было стенографа, который бы записывал в точности слова его. Если бы то, что он говорил мне тогда, появилось перед судом читателей, то они увидели бы один из высочайших и поэтических образов, когда-либо созданных художником. -- Так вот что такое Макар! -- сказал Достоевский, заканчивая свою горячую речь и мгновенно ослабевая, -- и неужели вы теперь не согласитесь, что вы написали совсем не то, что вы меня обидели и я имел полное право на вас сердиться?! Мне тяжело было говорить ему, что сегодняшний Макар не тот, о котором я говорил, судя по напечатанному тексту... Я испугался того впечатления, которое произвели на него слова мои: он сделался вдруг таким страдающим, таким жалким. Он сидел несколько мгновений неподвижно, опустив голову, сжав брови -- и вдруг поднял на меня глаза, в которых не было и тени ни недавнего раздражения, ни недавнего восторга. Эти глаза были кротки и очень печальны. -- Голубчик! -- сказал он, особенно задушевно выговаривая свое любимое ласкательное слово, -- я знаю, что вы правы, и вы знаете, что я люблю то, что вы пишете, потому что вы пишете всегда искренне; но мне было так тяжело, что именно вы дотронулись до самого больного места!.. А теперь забудьте, что я наговорил, и я тоже забуду... Довольно... довольно!.. Он предложил мне вместе пройтись; но на улице был так мрачен, молчалив и раздражителен, что мне стало тяжело, и я с ним простился. Окончив "Подростка", то есть высказав любимые мысли, воплотив образы, давно мелькавшие в воображении, Достоевский не мог тотчас же приняться за подобную же работу -- за новый роман. А между тем работать было нужно по двум причинам: во-первых, всякий день выставлял новые явления общественной жизни, которые живо затрагивали мыслителя-психолога, о которых хотелось сказать ему свое слово; во-вторых, работа требовалась для жизни, для содержания семьи, для окончательного устройства запутанных дел, которые наконец мало-помалу начинали распутываться. Необходимо было решиться на какую-нибудь работу. О новом редакторстве нечего было и думать -- оно надоело и в его успех, в его пользу уже не верилось. Снова стала приходить мысль, начавшаяся было осуществляться еще в "Гражданине", но затем позабытая". Достоевский подумывал об ежемесячном издании своего "Дневника писателя". Осенью 1875 года, опять переселясь в Петербург из Старой Руссы, он мне говорил об этом, но только еще как о предположении. Он не решался, боялся неудачи. "Подросток" не произвел сильного впечатления. Будет ли достаточно подписчиков у "Дневника писателя", не придется ли пережить новую неудачу, новое оскорбительное разочарование -- их уже и так было немало!.. В декабре у него заболели дети скарлатиной, и во все продолжение шестинедельного карантина я не мог с ним видеться, опасаясь за своего ребенка. Но мы переписывались в это время. В конце декабря он объявил в газетах о подписке на "Дневник писателя". Решился -- но опасения все же его не покидали. "Что выйдет -- не знаю, -- писал он мне, -- все зависеть будет от 1-го No, который выдам в конце января" 23 . Я пророчил ему успех, рассчитывая, что необычная, оригинальная форма издания на первых порах заинтересует публику, а затем заинтересует уже сам автор. Но не такого мнения были литературные и журнальные кружки. На вечере у Якова Петровича Полонского, у которого обыкновенно можно было встретить представителей всевозможных редакций, людей самых различных взглядов, я выслушал с разных сторон заранее подписанный приговор "Дневнику писателя". Решали так, что издание непременно лопнет, что оно никого не заинтересует. Говорили: -- Он, наверное, начнет опять о Белинском, о своих воспоминаниях. Кому это теперь нужно, кому интересно?! 24 -- Ну, а если он начнет о вчерашнем и сегодняшнем дне? -- спрашивал я. -- В таком случае еще того хуже... что он может сказать?! он будет бредить!.. Но и после этого всеобщего приговора я не переставал рассчитывать на успех. С его жаром, с его искренностью, обращаясь прямо к обществу, в форме простой беседы -- разве мог он не заинтересовать? Ведь он сам -- интереснейшее лицо среди самых интересных лиц его лучших романов -- и, конечно, он будет весь, целиком в этом "Дневнике писателя"! Любопытно только, с чего он начнет... Январь 1876 года уже наступил, а карантин в его доме все еще продолжался; я не мог его видеть 25 ; но он сам вывел меня из неизвестности: 11 января, между прочим, он писал мне: "В 1-м No будет во-первых самое маленькое предисловие , затем кое-что о детях -- о детях вообще, о детях с отцами, о детях без отцов в особенности, о детях на елках, без елок, о детях-преступниках... Разумеется, это не какие-нибудь строгие этюды или отчеты, а лишь несколько горячих слов и указаний... "Затем о слышанном и прочитанном ,-- все или кое что, поразившее меня лично за месяц. Без сомнения, "Дневник Писателя" будет похож на фельетон, но с тою разницею, что фельетон за месяц естественно не может быть похож на фельетон за неделю... Тут отчет о событии не столько как о новости, сколько о том, что из него (из события) останется нам более постоянного, более связанного с общей, с цельной идеей. "Наконец, я вовсе не хочу связывать себя даванием отчета... Я не летописец: это, напротив, совершенный дневник в полном смысле слова, т. е. отчет о том, что наиболее меня заинтересовало лично,-- тут даже каприз... "Сам не знаю... выйдет ли что-нибудь путное, порой кажется, что напрасно взялся; а впрочем, что Бог пошлет, только (между нами это) почти ни одной строки еще не написано. Матерьялов же (на 1й No) собрано и записано более чем на 4 печатных листа..." В назначенный день первый номер вышел и сразу произвел сильное впечатление, раскупался нарасхват. Даже газеты позабыли о "сумасшедшем", "маньяке", "изменнике" и заговорили в благоприятном тоне -- ничего другого им не оставалось 26 . Подписка превзошла все ожидания. Успех наконец начал улыбаться измученному труженику. Я не стану останавливаться на постепенном усилении того влияния, которое горячая, искренняя речь Достоевского получала над умами его читателей и по преимуществу над умами молодого поколения. Но и среди успеха бывали тяжелые минуты. Смелые, вдохновенные мысли, пророческий тон Достоевского его противники старались-таки осмеивать. Время было горячее, тревожное; "восточный вопрос" снова стоял на очереди, сербская война, Черняев, добровольцы... чувствовалась неизбежность, необходимость великой борьбы... Достоевский говорил смело, оригинально, по-своему; выставлял неожиданные вопросы и неожиданно освещал их, вдохновенно пророчествовал 27 . Заветные мысли и чувства истинно русского и искреннего человека были многим не по душе, а этот человек вдобавок имел уже большое влияние -- и снова поднялись насмешки. "Парадоксы!" -- кричали газеты -- и опять эти крики раздражительно действовали на Достоевского 28 . В июле 1876 года, он писал мне из Эмса, куда обыкновенно укзжал для лечения: "...Я уехал, не порешив и с некоторыми собственными, самыми необходимыми делами. Но тепёрь, здесь, в скуке, на водах, ваше письмецо решительно оживило меня и дошло прямо к сердцу, а то я стал было и очень уже тосковать, так как, не знаю почему, как попадаю в Эмс, сейчас начинаю тосковать мучительно, с ипохондрией, иногда почти беспредметно. Уединение ли тому причиной среди восьмитысячной толпы, климат ли здешний -- не знаю, но тоскую здесь как никто. Вы пишете, что вам нужно меня видеть; а мне-то как бы желалось вас теперь видеть. "И так июньская тетрадь "Дневника" вам понравилась. Я очень рад тому и имею на то большую причину. Я никогда еще не позволял себе, в моих писаниях, довести не к оторы е мои убеждения до конца, сказать самое последнее слово. Одни умный корреспондент из провинции укорял меня даже, что я о многом завожу речь в "Дневнике", многое затронул, но ничего еще не довел до конца и ободрял не робеть. И вот я взял да и высказал последнее слово моих убеждений -- мечтаний насчет роли и назначения России среди человечества и выразил мысль, что это не только случится в ближайшем будущем, но уже и начинает сбываться. "И что же, как раз случилось то, что я предугадывал: даже дружественные мне газеты и издания сейчас же закричали, что у меня парадокс на парадоксе, а прочие журналы даже и внимания не обратили, тогда как мне кажется, я затронул самый важный вопрос. Вот что значит доводить мысль до конца! Поставьте какой угодно парадокс, но не доводите его до конца и у вас выйдет и остроумно, и тонко, и comme il faut; доведите же иное слово до конца, скажите например вдруг: "вот это-то и есть Мессия" -- прямо и не намеком, и вам никто не поверит именно за вашу наивность, именно за то, что довели до конца, сказали самое последнее ваше слово. А впрочем, с другой стороны, если б многие из известнейших остроумцев, Вольтер, например, вместо насмешек, намеков, полуслов и недомолвок, вдруг решились бы высказать все, чему они верят, показали бы всю свою подкладку разом, сущность свою,-- то поверьте и десятой доли прежнего эффекта не стяжали бы. Мало того -- над ними, бы только посмеялись. Да человек и вообще как то не любит ни в чём последнего слова, "изреченной" мысли, говорит что:

"Мысль изреченная есть ложь".

"И вот, сами судите, дорого ли мне или нет, после всего этого, ваше приветливое слово за июньский No. Значит, вам понятно было мое слово и вы приняли его именно так, как я мечтал, когда писал статью мою. За это спасибо, а то я был уже немножко разочарован и укорял себя, что поторопился . И если таких понимателей найдется в публике еще немного, то цель моя достигнута и я доволен: значит не пропало высказанное слово... А тут как раз и обрадовались: "парадоксы! парадоксы!.." и это говорят именно те, у которых никогда ни одной мысли своей не бывало в голове... "Я пробуду здесь до 7-го августа (нашего стиля). Пью здесь воды, но никогда бы не решился на муку жить здесь, если б эти воды не помогали мне действительно. Описывать Эмс нечего, нечего! Я обещал августовский "Дневник" в двойном числе листов, а между тем еще и не начинал, да и скука, апатия такая, что на предстоящее писание смотрю с отвращением, как на предстоящее несчастье. Предчувствую, что выйдет сквернейший No. Во всяком случае черкните мне сюда, голубчик..." По зимам 1876-1877 и 1877-1878 годов мы продолжали довольно часто видаться. И хотя мы жили на двух противоположных концах города, Достоевский иногда проводил у меня вечера. Отмечу здесь одно обстоятельство, конечно, случайное, в котором нет ничего веселого, но которое между тем подавало повод к довольно комичным сценам. Он приезжал ко мне почти всегда после своих мучительных припадков падучей болезни, так что некоторые наши общие знакомые, узнавая, что у него был припадок, так и говорили, что его нужно искать у меня. Бедный Федор Михайлович имел достаточно времени привыкнуть к своим припадкам, привыкали к ним и их последствиям и его старые знакомые, которым все это уже не казалось страшным и считалось обыкновенным явлением. Но он бывал иногда совершенно невозможен после припадка; его нервы оказывались до того потрясенными, что он делался совсем невменяемым в своей раздражительности и странностях. Придет он, бывало, ко мне, войдет как черная туча, иногда даже забудет поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть; и во всем видит и себе обиду, желание дразнить и раздражать его... Все-то у меня ему кажется не на месте и совсем не так, как нужно, -- то слишком светло в комнате, то так темно, что никого разглядеть невозможно... Подадут ему крепкий чай, какой он всегда любил, -- ему подают пиво вместо чая! нальют слабый -- это горячая вода!.. Пробуем мы шутить, рассмешить его -- еще того хуже; ему кажется, что над ним смеются... Впрочем, мне почти всегда скоро удавалось его успокоить. Нужно было исподволь навести его на какую-нибудь из любимых его тем. Он мало-помалу начинал говорить, оживлялся, и оставалось только ему не противоречить. Через час он уже бывал в самом милом настроении духа. Только страшно бледное лицо, сверкающие глаза и тяжелое дыхание указывали на болезненное его состояние. Но если случайно в подобный день он встречался с посторонними, незнакомыми людьми, то дело усложнялось. Один раз, во время одного такого его вечернего посещения, к жене моей приехали две дамы, которые, конечно, читали Достоевского, но не имели о нем никакого понятия как о человеке, которые не знали, что невозможно обращать внимания на его странности. Когда раздался звонок их, он только что еще осматривался и был ужасен; появление незнакомых лиц его еще больше раздражило. Мне, однако, кой-как удалось увести его к себе в кабинет и там успокоить. Дело, по-видимому, обошлось благополучно; мы мирно беседовали. Он уж улыбался и не находил, что все не на месте. Но вот пришло время вечернего чая, и жена моя, вместо того чтобы прислать его прямо к нам в кабинет, вошла сама и спросила: где мы желаем пить чай -- в кабинете или в столовой? -- Зачем же здесь! -- раздражительно обратился к ней Достоевский, -- что это вы меня прячете? нет, я пойду туда, к вам. Дело было окончательно испорчено. И смех и горе!.. Нужно было видеть, каким олицетворением мрака вошел он в столовую, как страшно поглядывал он на не повинных ни в чем дам, которые продолжали свою веселую беседу, нисколько не заботясь о том, что можно При нем говорить и чего нельзя. Он сидел, смотрел, молчал, и только в каждом его жесте, в каждом новом позвякивании его ложки об стакан я видел несомненные признаки грозы, которая вот-вот сейчас разразится. Не помню, по поводу чего одна из приехавших дам спросила, где такое Гутуевский остров? -- А вы давно живете в Петербурге? -- вдруг мрачно выговорил Достоевский, обращаясь к ней. -- Я постоянно здесь живу, я здешняя уроженка. -- И не знаете, где Гутуевский остров!.. Прекрасно! это только у нас и возможно подобное отношение к окружающему... как это человек всю жизнь живет и не знает того места, где живет?! Он раздражался больше и больше и кончил целым обвинительным актом, который произвел на преступницу и слушательниц самое тяжелое впечатление. Мы же, хозяева, не знали, что и делать. По счастью, наша гостья, сначала вследствие неожиданности сильно озадаченная, скоро поняла, что обижаться ей невозможно, и сумела, продолжая оставаться веселой, и его мало-помалу успокоить... Я рассказал этот маленький случай, потому что говорить о Достоевском и не упомянуть об его странностях -- значило бы недорисовать его образ. О странностях его передается много рассказов, и находятся люди, которые эти странности ставят ему в большую вину. Такие обвинения приходится слышать даже теперь, уже после его смерти... Конечно, он не был создан для общества, для гостиной. От человека, жившего почти всегда в уединении, проведшего четыре года на каторге, десятки лет работавшего и боровшегося с нуждой, от человека, нервная система которого была совершенно потрясена страшной, неизлечимой болезнью, невозможно было требовать уменья владеть собою. Для такого человека -- и вовсе не в силу того, что он был замечательный писатель, один из знаменитых людей русских, а просто в силу всех обстоятельств его жизни, в силу исключительного, болезненного состояния его организма -- нужны были особенные мерки. Его странности могли возмущать не знавших его людей, которым до него не было никакого дела, но все близко его знавшие ничуть не смущались и не могли смущаться этими странностями. Мы знали его ум, его прекрасный талант, его доброту и благородство, разнообразнейшие свойства его яркой, богато одаренной природы. Болезненные странности давали пищу только для добродушных, веселых рассказов о тех импровизированных водевильных сценах, в которых он играл грустно-комическую роль. И теперь, когда его нет, эти бедные странности вспоминаются как нечто дорогое и милое, с грустной улыбкой,-- и больно, что все это прошло. Вместе с этими странностями нежданная могила унесла столько тепла, столько света... Теперь я расскажу об одном обстоятельстве, которое произвело на Достоевского сильное впечатление, чему я был свидетелем, и о котором пока знают очень немногие. В конце 1877 года, в ноябре, я заехал к нему по обыкновению около двух часов и застал его, что случалось не часто в эти часы, в хорошем, даже веселом настроении духа. Его ничто не раздражало, он любил всех и все, проповедывал снисходительность... Просидев часов до четырех, я уже собрался уезжать, как вдруг он остановил меня и спросил: -- Да, вот чуть было не забыл, -- вы знаете гадалку-француженку Фильд? -- Знаю, а что? -- Мне говорил про нее ваш брат; рассказал много интересного. Вы как ее знаете? -- Несколько лет тому назад, отвечал я, одна моя знакомая старушка, жившая тогда в Москве, упросила меня побывать у этой Фильд, показать ей ее фотографический портрет, выслушать то, что она скажет и затем сообщить ей. Старушка уверяла меня, что Фильд эта никак не может назваться обыкновенной гадалкой, что это замечательная предсказательница; при этом она передала мне много интересных случаев ее сбывшихся пророчеств. Я мало заинтересовался этими рассказами, но желая исполнить обещание, данное мною почтенной старушке, приехав в Петербург, сейчас же отправился с ее портретом к этой француженке. -- Ну и что же? какое она произвела на вас впечатление? живо и с видимым интересом спросил Достоевский. -- Странное,-- это маленькая, живая старушка с какими-то особенными, черными глазами и необыкновенным даром слова. Она меня совсем заговорила и заинтересовала, потому что очень верно и определенно описала характер моей знакомой, с портретом которой я явился... -- Неужели вы ее ничего относительно себя не спросили? -- Спросил. Она предсказывала мне больше часу, наговорила много вздору, но в числе этого вздора сказала и такие вещи, которые, как мне тогда казалось, никаким образом не могли случиться и которые, тем не менее, случились со мною во всех мельчайших подробностях, ею предсказанных. Я был у нее еще раз и она опять говорила мне много вздору и много правды. Во всяком случае это интересная женщина и, мне кажется, у нее бывают минуты вдохновения. -- Ну вот, да, все это именно то, что я уж не раз про нее слышал. Видите ли, не верить в возможность предсказаний нельзя, никак нельзя... это вздор! уж не говоря о том, что в истории сохранилось многое в этом роде, но почти каждый человек на себе знает. Все верят и если не признаются, то единственно из малодушия, которого в нас так много. Сам верит, верит, может быть, даже больше, чем бы следовало -- и в то же время смеется, глумится над искренним человеком, который так прямо и скажет, что верит... Вы знаете ее адрес? пойдемте сейчас же, я хочу знать, что она мне скажет!.. -- Пойдемте, если она только живет там же, где я был у нее в последний раз; это не далеко -- в Басковом переулке. Мы отправились. Фильд жила в том же доме и приняла нас. Федор Михайлович был очень серьезен. Он попросил ее, чтобы она предсказывала ему в моем присутствии. Но француженка решительно отказалась -- это было не в ее правилах. -- В таком случае делать нечего, шепнул он мне, -- но я даю вам слово, не утаив, рассказать вам все, что она мне скажет. Я остался ждать в крохотной гостиной и проскучал больше часу. Наконец Достоевский вышел. Он был взволнован, глаза его блестели. -- Пойдемте, пойдемте! таинственно шепнул он мне. Мы вышли и отправились пешком. Он несколько минут шел молча, опустив голову. Потом вдруг остановился, схватил меня за руку, и заговорил: -- Да, она интересная женщина и я рад, что мы к ней отправились. Может она и наврала, но я давно не испытывал такого сильного впечатления. О, как она умеет обрисовывать людей! Если б вы знали, как она рассказала мне мою обстановку! -- Что же она вам говорила? Ведь вы дали мне слово рассказать все без утайки! -- И расскажу, только не распространяйте этого между посторонними до времени, может все наврала, глупо выйдет... Он передал мне все, что она говорила ему о различных его семейных обстоятельствах. Потом оказалось, что больше половины не сбылось, но кой что и сбылось. Она сказала ему, между прочим, что весною у него будет смерть в доме. И хотя в подробностях этого предсказания было много вздорного, но смерть действительно случилась тою же весною: умер его маленький сын, внезапная кончина которого сильно потрясла его. Но дело не в этом, а в других предсказаниях. Не догадываясь кто он и не умея определить его деятельность, Фильд предрекла ему большую славу, которая начнется в скором времени. -- Она сказала, говорил он, что меня ожидает такая известность, такой почет, о которых я никогда не мог и мечтать. Поверить ей, так меня на руках будут носить, засыпать цветами -- и все это будет возрастать с каждым годом, и я умру на верху этой славы... Ну вот, голубчик, может быть, она врунья, только интересная... интересная врунья! А ведь я все-таки же теперь и буду ждать этой славы, и уж это утешительно! -- Хорошо, что она предсказала вам славу, заметил я;-- но ведь вот же она предсказала и семейное горе... -- Да, и я теперь так и думаю, что оно наверное будет. Я вам говорю: она произвела на меня очень сильное впечатление. Ведь другие говорят общими местами, более или менее ловко; но сейчас же и замечаешь шарлатанство, каждое предсказание можно повернуть так или иначе -- ну, а у нее все ясно, определенно. Интересная женщина!.. Мы стали припоминать исторические факты сбывшихся предсказаний; но он то и дело возвращался к словам Фильд, повторял каждую ее фразу. Я оставил его в очень возбужденном состоянии. Вернувшись домой я застал у себя моего брата, в тот же вечер у меня был Аполлон Николаевич Майков, и так как они оба были близки с Федором Михайловичем и я знал, что сообщенное им не будет распространено, то и решился рассказать им подробности предсказания, сделанного француженкой. Потом и сам Федор Михайлович сообщил кой кому об этом предсказании. Ему не долго пришлось дожидаться его исполнения -- все общее сочувствие, горячее поклонение молодежи пришли внезапно, усиливаясь с каждым днем, выражаясь шумными овациями, подносимыми венками и цветами. Достоевский достиг такой популярности, какая еще никогда не выпадала на долю русского писателя... И он скончался на верху этой славы, что достаточно доказали его знаменательные похороны. В последние дни жизни этому вечному труженику, так долго плохо ценимому, улыбнулось счастие... улыбнулась слава. Он успел взглянуть на эту улыбку, что удается не многим даже из самых знаменитых деятелей. И хорошо, что "интересная" француженка не могла предсказать, что ему так мало остается жить, хорошо, что смерть пришла внезапно и застала его среди планов, надежд, среди мыслей о жизни... Печальное утешение -- но все же он умер хорошей для него смертью. Вспоминается мне еще одно из наших свиданий. Мне нужны были для статьи 29 биографические сведения о Федоре Михайловиче, и я обратился к нему за ними. Он охотно вызвался сообщить мне все, что о себе помнил. Начал, ограничиваясь перечнем чисел и фактов, но скоро, по своему обыкновению, увлекся, стал рассказывать: -- Эх, жаль, что вы не можете поместить в статью свою очень много интересного из моей жизни, но все же запомните, может быть, потом кому-нибудь и скажете. Вы думаете, у меня есть друзья? Когда-нибудь были? Да, в юности, до Сибири, пожалуй что, были друзья настоящие, а потом, кроме самого малого числа людей, которые, может быть, несколько и расположены ко мне, никогда друзей у меня не было. Мне это доказано, слишком доказано! Слушайте, когда я вернулся в Петербург, после стольких-то лет, меня многие из прежних приятелей и узнать не захотели, и потом всегда, всю жизнь друзья появлялись ко мне вместе с успехом. Уходил успех -- и тотчас же и друзья уходили. Смешно это, конечно, старо, известно всем и каждому, а между тем всякий раз больно, мучительно... Я узнавал о степени успеха новой моей работы по количеству навещавших меня друзей, по степени их внимания, по числу их визитов. Расчет никогда не обманывал. О, у людей чутье, тонкое чутье! Помню я, как все кинулись ко мне после успеха "Преступления и наказания"! Кто годами не бывал, вдруг явились, такие ласковые... а потом и опять все схлынули, два-три человека осталось. Да, два-три человека!.. "А друзья были так нужны, жилось тяжело, кредиторы за горло хватали, тюрьмой грозили. И это на первых-то порах моей новой семейной жизни!.. Четыре года я протосковал заграницей, а вернуться боялся -- опять то же, опять кредиторы и заключение за долги... Заграницей не раз бедствовать приходилось -- не будь Каткова, который всегда выручал, просто пропадать пришлось бы!.. Ну, стоит теперь получить большой успех, большую популярность -- столько друзей явится, что и не оберешься. Будут и искренние -- о, конечно! только как же их распознаешь?! Успех -- это, знаете ли, какая вещь -- это величайший соблазн, тут всякое чувство меры теряется, человек вдруг слепнет и делается слабым, проводи его кто хочет, надувай самым грубым манером -- всему поверит, все примет за чистую монету... -- Успех, продолжал он больше и больше оживляясь, успех одного служит успехом для многих. На чужом успехе многие строют свои планы и достигают кое чего: и им перепадает кусочек... Стоит человеку получить большой, решительный успех, популярность настоящую, с которой уж нельзя спорить, которую уж никаким хитростями не уничтожишь, не уменьшишь,-- и смотришь: за этим человеком непременно хвостики... хвостики! "Возле видного человека и меня дескать заметят". О, сколько в таких случаях можно сделать интересных наблюдений! только тот, за кем эти "хвостики", таких наблюдений не сделает, ибо вдруг теряет чувство меры... Да, только что же об этом -- поживете, много такого увидите!.. Он замолчал и стал стучать пальцем по столу хмуря брови. В последние два года жизни Достоевского, я почти с ним не видался. Я провел эти два года в Царском Селе, приезжая в Петербург только по делам, окончив которые всегда спешил обратно домой. Дела, работы, семейное горе, неудобство сообщения -- все отдалило меня на это время от старых знакомых. Мне не удалось и в самые последние месяцы жизни Федора Михайловича с ним видеться, хотя я снова переселился в Петербург: долгий карантин, начавшийся у меня в доме, был тому причиной. За все это последнее время, за эти краткие годы предсмертных успехов Достоевского и его славы, многие, конечно, могут сообщить о нем интересные сведения. Он вел уже не прежнюю уединенную жизнь, он был окружен ежедневно прибывавшими ценителями. Говорят, он получал много писем от совсем даже неизвестных ему людей из различных мест России и отвечал на эти письма. Все это конечно интересно. За это время могут говорить о нем и его старые друзья и знакомые, которые продолжали с ним видеться, и его новые ценители, которым удалось узнать его, сблизиться с ним в его предсмертные годы и может быть искренно полюбить его. Наконец, могут говорить о нем за это время и те, кого он называл "хвостиками". Я же пока должен ограничиться этими отрывками моих воспоминаний. Мне хотелось только помянуть, употребляя его же выражение, "большого" для меня человека, который принес мне много нравственной пользы... Он умер оплаканный так, как у нас до сих пор еще не оплакивали почти ни одного общественного деятеля. Его объявили учителем русского молодого поколения, представители которого в великом множестве шли за его гробом с выражением самой искренней печали. Остается только желать и чтобы нравственный образ учителя и его вдохновенное слово не забылись и проникли в жизнь тех, кто называл его учителем. Остается скорбеть, что этот учитель отошел от нас так рано, в черные, безобразные дни, которые мы переживаем. Именно теперь, в эти черные дни, он был бы так нужен. Он не мог бы, конечно, одной своею силою рассеять тот мрак, который нас окутывает и указать нам прямую дорогу. Для такого подвига недостаточно сил одного человека. Но можно смело сказать, что Достоевский, по свойству своего таланта, при силе своей честной мысли, всегда прямой, и искренно, страстно любивший Россию, только и думавший о ее великой будущности -- сумел бы поднять самые неотложные, самые существенные вопросы. И уж одно это было бы теперь не малой заслугой.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается с сокращениями по журналу "Исторический вестник", 1881, No 3, стр. 602-616, No 4, стр. 839-853. 1 Письмо Вс. Соловьева напечатано в комментариях к т. III Писем (стр. 298-300). В нем речь идет о спорах студенческой молодежи, увлеченной тогда позитивизмом. Вс. Соловьев с самого начала относился к этой философии резко враждебно. Подтверждение своих мыслей он видел в романах Достоевского. В этом же письме Соловьев называл Достоевского "гениальным учителем", писал, что русское общество "еще не доросло" до понимания и оценки его таланта. 2 В своем письме Вс. Соловьев сообщил не года свои, а тот факт, что "нету еще трех лет, как окончил курс". Вс. Соловьеву было в это время около двадцати трех лет. 3 О каком сюжете идет здесь речь -- установить по имеющимся в нашем распоряжении данным невозможно. Это был, по всей вероятности, один из тех многочисленных сюжетов, которые постоянно бродили в голове Достоевского и иногда лишь в Двух-трех фразах сохранялись в его черновиках (см. об этом Письма, III, 19; IV, 298-299). 4 В кн. В. Мещерского "Мои воспоминания" (СПб. 1898) об этом факте не упоминается. 5 Уже в процессе печатания в "Историческом вестнике" из текста воспоминаний Вс. Соловьева было исключено изложение Этого разговора, касающегося проблем "реабилитации плоти" (см. также: "Вопросы литературы", 1964, No 4, стр. 202-203). Об отношении Достоевского к Белинскому см. т. 1 наст, изд., стр. 146-147. 6 С Иваном Николаевичем Шидловским Достоевский познакомился весною 1837 года в гостинице, где остановился в первый приезд вместе с братом, М. М. Достоевским, в Петербург. В первые годы пребывания в Инженерном училище (1838-1840) Достоевский находился под очень сильным влиянием Шидловского, который был старше на шесть лет, увлекался тогда всеми новейшими литературными течениями и сам писал стихи романтического содержания. Недолго прослужив чиновником (по окончании университета), Шидловский вскоре уехал на родину, в Харьковскую губернию, и там готовил большую работу по истории церкви. Любопытно, что герой "Хозяйки", быть может, психологический портрет Шидловского, тоже занимался историей церкви. В 50-х годах Шидловский недолго был послушником в монастыре. Как у натуры двойственной, искренняя вера и религиозность нередко сменялись у него скептицизмом и отрицанием. В минуты душевной тревоги предавался пьянству, уходил из дому и шатался по дорогам, около трактиров собирая народ и проповедуя "слово божие" (о Шидловском см.: М. П. Алексеев, Ранний друг Достоевского, Одесса, 1921). 7 Статья Вс. Соловьева "Ф. М. Достоевский", в которой он писал о влиянии Шидловского на молодого Достоевского, была напечатана в журнале "Нива", 1878, No 1. 8 См. об этом в письме Достоевского к брату, М. М. Достоевскому, от 26 апреля 1846 года, где он пишет, что "был болен, при смерти" "раздражением всей нервной системы". См. также следующие письма к брату (Письма, 1, 90, 92, 95, 96). 9 О том, что Достоевский не помнил сюжетов и действующих лиц своих романов, см. Письма, II, 47, 60. 10 Вторая жена, А. Г. Достоевская; дочь Любовь и сын Федор. 11 "Хорошо всем известный человек", "превратившийся в европейца" и "возненавидевший Россию", -- несомненно, И. С. Тургенев, с которым у Достоевского в Бадене произошла ссора. См. об этом подробно в письме к А. Н. Майкову от 28 августа 1867 года (Письма, II, 30-32). См. также стр. 20, 110-111 наст. тома, а также прим. к этим страницам. 12 Имеется в виду кружок кн. Мещерского, куда входили Ап. Майков, Н. Н. Страхов, Т. И. Филиппов, Вс. Крестовский, Н. С. Лесков, бывали М. Н. Катков, Н. Я. Данилевский, К. П. Победоносцев и др. Вс. Соловьев стал посещать литературные среды в доме кн. Мещерского. 13 О Достоевском -- редакторе "Гражданина" -- см. воспоминания В. В. Тимофеевой и М. А. Александрова. 14 Очевидно, имеется в виду крайне резкая статья П. Н. Ткачева в журнале "Дело", 1873, No 3 и 4. Оценивая фельетоны "Гражданина" и роман "Бесы", Ткачев несколько раз говорит о "психической аномалии" самого автора, о "не совсем нормальной фантазии г. Достоевского". 15 Повести в 2-х частях, М. 1863, куца входили: "После обеда в гостях", "Из провинциальной галереи портретов", "Старина", "Гайка", "Кирилла Петров и Настасья Дмитрова", "Давняя встреча". 16 См. воспоминания В. В. Тимофеевой, стр. 176. 17 Записка не сохранилась. Об аресте Достоевского см. стр. 92 и 178, а также прим. 39 к стр. 178. 18 Это воспоминание Достоевского о каторге через двадцать лет не совпадает с непосредственным впечатлением об Омском остроге, сохранившемся в письме к брату, М. М. Достоевскому, от 22 февраля 1854 года (см. Письма, I, 136-139). 19 См. прим. 38 к стр. 178. 20 Об отношении Достоевского к Л. Толстому см. стр. 252. 21 Вс. Соловьев, очевидно, в этот период уже работал над своей первой исторической повестью "Княжна Острожская", напечатанной в журнале "Нива", 1876, No 38-51. 22 Статья Вс. Соловьева о "Подростке" ("Наши журналы") была напечатана в "С.-Петербургских ведомостях", 1875, No 32 и 52, за подписью "Sine Irae". Кроме того, о конце романа Вс. Соловьев говорит в статье "Русские журналы", напечатанной в No 237 "Русского мира". 23 Письмо от 28 декабря 1875 года (Письма, III, 199-200). 24 Имеется в виду статья Достоевского "Старые люди" -- о Белинском и Герцене, которой открывался "Дневник писателя" в "Гражданине" в 1873 году. 25 Далее Вс. Соловьев приводит опускаемый нами отрывок из письма Достоевского к нему от 11 января 1876 года (Письма, III, 201-202). 26 "В благоприятном тоне" были написаны статья А. Скабичевского в "Биржевых ведомостях", 1876, No 36; статья П. Боборыкина в "С.-Петербургских ведомостях", 1876, No 4; статья в "Молве", 1876, No 16. В целом отзывы газет о "Дневнике писателя" за 1876 год были самые разные: от квалификации этого издания как бесполезного "сумбура" (НВ, No 37) до серьезного сочувствия. "Мы <...> сходимся в таких вещах, которые должны быть дороже для нас самой жизни, если только у нас есть <...> какие-нибудь честные и глубоко внедренные убеждения", -- так, например, писал Скабичевский о первых выпусках "Дневника" ("Биржевые ведомости", 1876, No 36, подпись "Заурядный читатель"). Однако мнение Скабичевского менялось в зависимости от содержания "Дневника" (ср. "Биржевые ведомости", No 70, 159, 187, 306). 27 О "восточном вопросе" Достоевский писал в "Дневнике писателя" за 1876 год, июнь, гл. II, и октябрь, гл. II (Достоевский, 1926-1930, XI, 316-330, 427-443). См. прим. 11 к стр. 388. 28 Далее следуют отрывки из письма Достоевского к Вс. Соловьеву от 16 июля 1876 года (Письма, III, 226-228). 2 9 См. прим. 7 к стр. 191.

Философ, поэт, критик. Родился в семье историка С.М. Соловьева. В 1869 г. Со-ловьев окончил с золотой медалью Пятую мос-ковскую гимназию и поступил на историко-филологический факультет Московского уни-верситета, а затем перешел на физико-математический факультет, где числился до апреля 1873 г., когда подал прошение об увольнении из числа студентов (курса он не кончил) и одновре-менно сдал блестяще экзамены на степень кан-дидата по историко-филологическому факульте-ту, что допускалось правилами. Осенью того же года он поселился в Сергиевом посаде, где стал посещать лекции в Московской духовной ака-демии. В ноябре 1874 г. Соловьев защитил в Пе-тербургском университете магистерскую диссер-тацию «Кризис западной философии (Против по-зитивистов)», затем был доцентом по кафедре философии Московского университета, а в 1877 г. переехал в Петербург, где принял должность чле-на ученого комитета при Министерстве народно-го просвещения. В 1880 г. Соловьев защитил в Петербургском университете докторскую диссер-тацию «Критика отвлеченных начал».

Обращение Соловьева к христианской рели-гии, которая, как он верит, призвана преобра-зовать мир, неизбежно должно было привести его к Достоевскому. Знакомство Соловьева с До-стоевским состоялось в начале 1873 г., после то-го как Соловьев написал Достоевскому письмо 24 января 1873 г.: «Милостивый государь Федор Михайлович! Вследствие суеверного поклонения антихристианским началам цивилизации, гос-подствующего в нашей бессмысленной литера-туре, в ней не может быть места для свободного суждения об этих началах. Между тем такое суждение, хотя бы и слабое само по себе, было бы полезно, как всякий протест против лжи.

Из программы "Гражданина", а также из не-многих ваших слов в № 1 и 4 я заключаю, что направление этого журнала должно быть совер-шенно другим, чем в остальной журналистике, хотя оно еще и недостаточно высказано в облас-ти общих вопросов. Поэтому я считаю возмож-ным доставить вам мой краткий анализ отрица-тельных начал западного развития: внешней свободы, исключительной личности и рассудоч-ного знания — либерализма, индивидуализма и рационализма. Впрочем, я приписываю этому маленькому опыту только одно несомненное до-стоинство, именно то, что в нем господствующая ложь прямо названа ложью, и пустота — пусто-тою. С истинным уважением имею честь быть вашим покорнейшим слугою Вл. Соловьев. Моск-ва. 24 января 1873».

Жена писателя А.Г. Достоевская вспомина-ет: «В эту зиму нас стал навещать Вла-димир Сергеевич Соловьев, тогда еще очень юный, только что окончивший свое образование. Сна-чала он написал письмо Федору Михайловичу, а затем, по приглашению его, пришел к нам. Впечатление он производил тогда очаровываю-щее, и чем чаще виделся и беседовал с ним Фе-дор Михайлович, тем более любил и ценил его ум и солидную образованность. Один раз мой муж высказал Вл. Соловьеву причину, почему он так к нему привязан.

— Вы чрезвычайно напоминаете мне одного человека, — сказал ему Федор Михайлович, — некоего Шидловского, имевшего на меня в юно-сти громадное влияние. Вы до того похожи на него и лицом и характером, что подчас мне ка-жется, что душа его переселилась в вас.

— А он давно умер? — спросил Соловьев.

— Нет, всего года четыре тому назад.

— Так как же вы думаете, я до его смерти двадцать лет ходил без души? — спросил Влади-мир Сергеевич и страшно расхохотался. Вообще он был иногда очень весел и заразительно сме-ялся. Но иногда, благодаря его рассеянности, с ним случались курьезные вещи: зная, напри-мер, что Федору Михайловичу более пятидесяти лет, Соловьев считал, что и мне, жене его, долж-но быть около того же. И вот однажды, когда мы разговаривали о романе Писемского "Люди со-роковых годов", Соловьев, обращаясь к нам обо-им, промолвил:

— Да, вам, как людям сороковых годов, мо-жет казаться... и т. д.

При его словах Федор Михайлович засмеял-ся и поддразнил меня:

— Слышишь, Аня, Владимир Сергеевич и те-бя причисляет к людям сороковых годов!

— И нисколько не ошибается, — ответила я, — ведь я действитеьно принадлежу к сороко-вым годам, так как родилась в тысяча восемьсот сорок шестом году.

Соловьев был очень сконфужен своею ошиб-кою; он, кажется, тут только в первый раз по-смотрел на меня и сообразил разницу лет между моим мужем и мною. Про лицо Вл. Соловьева Федор Михайлович говорил, что оно напомина-ет ему одну из любимых им картин Аннибала Карраччи "Голова молодого Христа"» (Воспоми-нания Достоевской. 277-278).

Подруга А.Г. Достоевской М.Н. Стоюнина свидетельствует: «Потом, когда был убит импе-ратор и Вл. Соловьев, говоря о необходимости помиловать, не казнить убийцу, чтоб выйти из малого "кровавого круга", пока не образовался "большой кровавый круг", сказал эти слова, то Анна Григорьевна страшно вознегодовала. По-мню, она подбежала тоже к кафедре и кричала, требуя казни. На мои слова к ней, что ведь Вла-димира Сергеевича наверное бы одобрил и До-стоевский, что ведь он его так любил и изобра-зил в лице Алеши, Анна Григорьевна с раздра-жением воскликнула: "И не так уж любил, и не в лице Алеши, а вот уже скорее в лице Ивана он изображен!" Но эти слова, повторяю, сказала она в волнении раздражения».

Действительно, эти слова А.Г. Достоевская «сказала <...> в волнении раздражения» и, как убе-дительно показывают Р.А. Гальцева и И.Б. Род-нянская, был, конечно, бли-же к Соловьеву, в частности, к Соловьеву Достоевский мог бы отнести слова, какими он рекомендует чита-телям Алешу Карамазова: «...это человек стран-ный, даже чудак <...>. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли? Вот если вы не согласитесь с этим последним тези-сом и ответите: "Не так" или "не всегда так", то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак "не всегда" частность и обособление, а, напротив, бывает так, что он-то, пожалуй и но-сит в себе иной раз сердцевину целого».

«Начиная с 1873 г. вплоть до кончины писате-ля, — пишут Р.А. Гальцева и И.Б. Роднян-ская, — Соловьев присутствует в жизненном мире Достоевского как репрезентативная фигу-ра <...>. Сфера человеческих отношений, объеди-няющая Достоевского и Соловьева, — это столько же литературно-общественные салоны с их бла-готворительными вечерами и необязательным интересом к высшим предметам, сколько целе-устремленный мир идейной молодежи, часть ко-торой в эти годы увидела реальное жертвенное дело в помощи славянам, страдающим под ту-рецким владычеством...».

Достоевский, несомненно, оценил натуру Со-ловьева, его бескорыстие, беззаветную предан-ность высоким христианским идеалам, однако излишняя отвлеченность его религиозного уче-ния вызвала у бывшего каторжанина дружескую шутку. Очевидец одной из встреч Соловьева и Достоевского в 1878 г., литератор Д.И. Стахеев вспоминает: «Владимир Сергеевич что-то рас-сказывал, Федор Михайлович слушал, не возра-жая, но потом придвинул свое кресло к креслу, на котором сидел Соловьев, и, положив ему на плечо руку, сказал:

— Ах, Владимир Сергеевич! Какой ты, смот-рю я, хороший человек...

— Благодарю вас, Федор Михайлович, за по-хвалу...

— Погоди благодарить, погоди, — возразил Достоевский, — я еще не все сказал. Я добавлю к своей похвале, что надо бы тебя года на три в каторжную работу...

— Господи! За что же?..

— А вот за то, что ты еще недостаточно хо-рош: тогда-то, после каторги, ты был бы совсем прекрасный и чистый христианин...».

Уже в первый год знакомства Соловьев вошел в постоянное окружение Достоевского, что вид-но из письма Соловьева к Достоевскому от 23 де-кабря 1873 г.: «Милостивый Государь многоува-жаемый Федор Михайлович, собирался сегодня заехать проститься с Вами, но, к величайшему моему сожалению, одно неприятное и непредви-денное обстоятельство заняло все утро, так что никак не мог заехать. Вчера, когда Н.Н. Стра-хов нашел Вашу записку на столе, я догадался, что это вас я встретил на лестнице, но по близо-рукости и в полумраке не узнал. Надеюсь еще увидеться; впрочем осенью буду в Петербурге. С глубочайшим уважением и преданностью оста-юсь Ваш покорный слуга Вл. Соловьев. Передай-те мое почтение Анне Григорьевне».

Уже подружившись с Соловьевым, Достоев-ский пишет из Старой Руссы 13 июня 1880 г. вдо-ве А.К. Толстого графине С.А. Толстой: «А Вла-димира Сергеевича пламенно целую. Достал три его фотографии в Москве: в юношестве, в моло-дости и последнюю в старости; какой он был кра-савчик в юности».

Чаще всего Достоевский и Соловьев встреча-лись с конца 1877 г. по осень 1878 г., когда Досто-евский регулярно посещал «чтения о Богочеловечестве», — лекции, которые Соловьев с огромным успехом читал в Соляном городке в Петербурге. А.Г. Достоевская вспоминает о том, как после смерти их сына , Соловьев вместе с Достоевским в июне 1878 г. ездили в Оптину пустынь: «Чтобы хоть несколько успо-коить Федора Михайловича и отвлечь его от гру-стных дум, я упросила. Вл. С. Соловьева, посе-щавшего нас в эти дни нашей скорби, уговорить Федора Михайловича поехать с ним в Оптину пустынь, куда Соловьев собирался ехать этим летом. Посещение Оптиной пустыни было дав-нишнею мечтою Федора Михаиловича, но так трудно было это осуществить. Владимир Серге-евич согласился мне помочь и стал уговаривать Федора Михайловича отправиться в Пустынь вместе. Я подкрепила своими просьбами, и тут же было решено, что Федор Михайлович в поло-вине июня приедет в Москву (он еще ранее намерен был туда ехать, чтобы предложить Катко-ву свой будущий роман) и воспользуется случа-ем, чтобы съездить с Вл.С. Соловьевым в Оптину пустынь. Одного Федора Михайловича я не решилась бы отпустить в такой отдаленный, а главное, в те времена столь утомительный путь. Соловьев, хотя и был, по моему мнению, "не от мира сего", но сумел бы уберечь Федора Михай-ловича, если б с ним случился приступ эпилеп-сии».

История этой поездки может быть дополнена ответом Соловьева от 12 июня 1878 г. на не до-шедшее до нас письмо к нему Достоевского, оза-боченного устройством поездки: «Многоуважа-емый Федор Михайлович, Сердечно благодарю за память. Я наверно буду в Москве около 20 ию-ня, т.е. если не в самой Москве, то в окрестно-стях, откуда меня легко будет выписать в случае Вашего приезда, о чем и распоряжусь. Относи-тельно поездки в Оптину пустынь, наверно не мо-гу сказать, но постараюсь устроиться. Я жив порядком, только мало сплю и потому стал раздра-жителен. До скорого свидания. Передайте мое почтение Анне Григорьевне. Душевно предан-ный Вл. Соловьев».

Во время совместной поездки в Оптину пус-тынь Достоевский изложил Соловьеву «главную мысль», а отчасти и план целой серии задуман-ных романов, из которых были написаны толь-ко «Братья Карамазовы». 6 апреля 1880 г. Достоевский присутствовал на защите Соловье-вым докторской диссертации «Критика отвле-ченных начал». Достоевский приветствовал диссертацию молодого философа, причем особенно привлекала Достоевского близ-кая ему по своей сути мысль, высказанная Со-ловьевым, о том, что «человечество <...> знает гораздо более, чем до сих пор успело высказать в своей науке и в своем искусстве» (письмо До-стоевского к Е.Ф. Юнге от 11 апреля 1880 г.).

Духовное общение с Соловьевым отразилось в круге нравственных тем и образов «Братьев Карамазовых».

В вместе с письмами Соловьева к А.Г. До-стоевской сохранилась ее записка под заглави-ем: «К письмам ко мне Вл.Соловьева»: «Влади-мир Сергеевич Соловьев принадлежал к числу пламенных поклонников ума, сердца и таланта моего незабвенного мужа и искренно сожалел о его кончине. Узнав, что в память Федора Михай-ловича предполагается устройство народной школы, Владимир Сергеевич выразил желание содействовать успеху устраиваемых для этой цели литературных вечеров. Так, он участвовал в литературном чтении 1 февраля 1882 года; за-тем в следующем году, 19-го февраля, произнес на нашем вечере в пользу школы (в зале Город-ского кредитного общества) речь, запрещенную министром, и, несмотря на запрещение, им про-читанную, и имел у слушателей колоссальный успех. Предполагал Владимир Сергеевич уча-ствовать в нашем чтении и в 1884 году, но семей-ные обстоятельства помешали ему исполнить свое намерение. По поводу устройства этих чте-ний мне пришлось много раз видаться и перепи-сываться с Владимиром Сергеевичем, и я с глу-бокою благодарностью вспоминаю его постоян-ную готовность послужить памяти моего мужа, всегда так любившего Соловьева и столь много ожидавшего от его деятельности, в чем мой муж и не ошибся. А<нна> Д<остоевская>».

После смерти Достоевского Соловьев высту-пил с речью на Высших женских курсах 30 ян-варя 1881 г., на могиле Достоевского (напечат. в кн.: Соловьев Вл.С. Философия искусства и ли-тературная критика. М., 1991. С. 223-227) и с тремя речами, в которых впервые подчеркнул высокие христианские идеалы писателя: «Итак — церковь, как положительный обще-ственный идеал, как основа и цель всех наших мыслей и дел, и всенародный подвиг, как пря-мой путь для осуществления этого идеала — вот последнее слово, до которого дошел Достоев-ский, которое озарило всю его деятельность про-роческим светом» (Соловьев Вл.С. Три речи в память Достоевского. М., 1884. С. 10). В РГБ со-хранилась заметка Соловьева «Несколько слов по поводу "жестокости"», в которой Соловьев резко возражал , назвав-шего свою статью о Достоевском «Жестокий та-лант» (напечат. в кн.: Соловьев Вл.С. Филосо-фия искусства и литературная критика. М., 1991. С. 265-270.).

Резким диссонансом поэтому звучит письмо Соловьева к философу , которое тот приводит к своей переписке с В.В. Розано-вым: «Достоевский горячо верил в существова-ние религии и нередко рассматривал ее в подзор-ную трубу, как отдаленный предмет, но стать на действительно религиозную почву никогда не умел». Это письмо Соло-вьева диаметрально противоположно по смыслу более ранним его «Трем речам в память Досто-евского» и его же «Заметке в защиту Достоев-ского от обвинения в "новом" христианстве» (Русь. 1883. № 9) по поводу труда К.Н. Леон-тьева «Наши новые христиане...», в которых Со-ловьев, наоборот, утверждал, что Достоевский всегда стоял на «действительно религиозной по-чве». Р.А. Гальцева и И.Б. Роднянская совер-шенно справедливо пишут о том, что «по-види-мому, сведения, исходящие от Леонтьева, требу-ют осторожного отношения ввиду того, что из-за присущей ему странной захваченности в любом принципиальном споре он часто переакцентиру-ет и перекраивает сообщаемые факты и мнения <...>. Подобные казусы заставляют предполо-жить, что Леонтьев столь же произволен, когда он сообщает высокомерный отзыв Соловьева о религиозности Достоевского, будто бы содержа-щийся в одном из писем Соловьева, которое Ле-онтьев цитирует явно по памяти и без указания даты». Очевид-но, под влиянием последнего, В.В. Розанов на-писал в 1902 г. статью «Размолвка между Дос-тоевским и Соловьевым» (Наше наследие. 1991. № 6), хотя никакой размолвки между ними ни-когда не было.

Общая точка религиозных поисков Достоевского и Соловьева. Христос как вековечный идеал. Теократия как свободное соединение Божества с человечеством. Размышления о трех искушениях Христа. "Легенда о Великом Инквизиторе", и "Краткая повесть об Антихристе".

Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже

хорошую работу на сайт">

Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.

Размещено на http://www.allbest.ru/

ДВЕ ФИЛОСОФИИ (О ДОСТОЕВСКОМ И СОЛОВЬЕВЕ)

Личное знакомство Ф.М. Достоевского и В.С. Соловьева состоялось в начале 1873г. А.Г. Достоевская вспоминала: «…в эту зиму нас стал посещать Владимир Сергеевич Соловьев, тогда еще очень юный, только что окончивший свое образование» . В своем первом письме к Достоевскому от 24 января 1873г. Соловьев обращался к нему как к редактору «Гражданина» и предлагал представить для газеты - журнала «краткий анализ отрицательных начал западного развития» . В январе - апреле 1878г. Соловьев читает от петербургского общества любителей духовного просвещения цикл из 12 лекций «Чтения о Богочеловечестве» . Известно, что Федор Михайлович посещал эти лекции, однако, какие именно, все или нет, сведений не имеется. Свидетельством близких отношений, установившихся между писателями, является тот факт, что Достоевский уже в май-июньском номере «Дневника писателя» за 1877 год упоминает Соловьева . В июне 1878, после смерти сына Достоевских Алексея, Соловьев и Достоевский совершили поездку в Оптину Пустынь. Об этом событии А.Г. Достоевская пишет так: «Посещение Оптиной пустыни было давнишнею мечтою Федора Михайловича, но так трудно было это осуществить. Владимир Сергеевич согласил- ся мне помочь и стал уговаривать Федора Михайловича отправиться в Пустынь вместе» . Литературный критик Н.Н. Страхов в своих воспоминаниях подтверждает факт поездки: «В 1878 году, в июне месяце, была сделана вместе с Вл. Соловьевым поездка в Оптину пустынь, где они оставались почти неделю. Отражение этой поездки читатели найдут в «Братьях Карамазовых» .

Общей точкой религиозных поисков двух мыслителей стала евангельская новозаветная фигура Христа.

В центре всех философских исканий Достоевского стоит Христос как вековечный идеал. Исключительное, единственное чувство Христа пронес он через всю свою жизнь. Это доказывает письмо Достоевского Н.Д. Фонвизиной: «…я сложил в себе символ веры…

Это символ очень прост: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться с Христом, нежели с истиной» . Обращенность Федора Михайловича к новозаветным образам и гуманистическим заповедям привлекла внимание Соловьева. Важное значение для понимания взаимовлияния двух мыслителей имеют соловьевские «Чтения о Богочеловечестве» . В них Соловьев подходит к идее, что только христианство являет собой положительный и реальный универсализм. Христианство, по мнению философа, определяется следующей триадой: 1) явление и откровение Богочеловека - Христа; 2) абсолютное обещание Царства Божьего; 3) перерождение всей личной и общественной жизни в духе Христовом. Личность Христа и воскресение Его важны для Соловьева, потому что это для него - неоспоримый факт: «Открывшаяся в Христе тайна Богочеловечества - личное соединение совершенного Божества с совершенным человечеством - не составляет только богословскую и философскую истину - это есть узел всемирной истории». Эти чувства мыслителя разделял и Ф.М. Достоевский, что подтверждает письмо Н.П. Петерсону от 24 марта 1878г., в котором Достоевский пишет по поводу Н. Федорова, и спрашивает, как понимает Федоров воскресение Иисуса Христа - аллегорически, как Э. Ренан, или же буквально, добавляя: «Предупреждаю, что мы здесь, т.е. я и Соловьев, верим в воскресение реальное, буквальное, личное и в то, что оно будет на земле» . Основной идеей христианства Соловьев считал не только веру в Бога, но и веру в человека: «... вера в Бога и вера в человека - сходятся в единой полной и всецелой истине Богочеловечества» . Философ приходит в «Чтениях» к «христоцентричности»: «В сфере вечного, божественного бытия Христос есть вечный духовный центр вселенского организма» . Он считает, что возможно осуществление Царства Божьего на земле, которое будет совершаться постепенно. Соловьев насчитывает в истории всемирного прогресса пять царств совершенного бытия: 1) неорганическое, 2) растительное, 3) животное, 4) природно-человеческое, 5) духовно - человеческое, или Царство Божие. Философ доказывает, что, если до Христа мир шел к Богочеловеку, то после Христа он пойдет к Богочеловечеству. В Богочеловечестве коллективно должно произойти такое же соединение двух природ, какое индивидуально произошло в Богочеловеке - Христе. Вопрос о том, какую роль будет играть церковь в Богочеловечестве, волновал философа. Церковь - тело Христа, считал мыслитель. Это не только Богочеловеческая основа для спасения отдельных людей, но и явление для спасения «всего мира». Общественным идеалом и конечной целью вселенского развития была церковь и для Достоевского. Государство для писателя - установление языческое, идущее от Римской империи, церковь - явление божеское. Достоевский в романе «Братья Карамазовы» решительно настаивает на необходимости православной церкви в качестве безусловного духовного начала жизни и носителя той истинной культуры, которую должна принести миру Россия.

Соловьев в «Чтениях» определяет теократию как свободное соединение Божества с человечеством. Царство Божие не сможет быть осуществлено путем принуждения и насилия. В своих рассуждениях Соловьев идет от Бога - к человеку, а Достоевский - от человека к Богу. В романе «Братья Карамазовы» Достоевский решает вопрос: Христом (Богочеловеком) спасется мир или другим началом - Человекобогом (Антихристом). Христианство не только данность, размышляет Соловьев, но и задание, обращенное к человеческой душе. Христос открыл людям истину, и люди должны стремиться к достижению этой истины. Соловьев развивает идею братства на основе единой и всеобщей религии через примирение с католичеством и протестантизмом.

Однако в 1900г., через двадцать два года после поездки в Оптину пустынь и через двадцать лет после выхода в свет романа Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы», русский философ Соловьев пишет итоговое литературное сочинение «Три разговора» со вставной

«Краткой повестью об Антихристе» . Соловьев находится в то время на разломе «веры» и «разума», окончательно разочаровывается в своей теократической утопии, не верит в Богочеловечество. Много увлечений им пережито и оставлено окончательно, в том числе общее с Достоевским увлечение мыслями Н. Федорова, и хотя вера остается неизменной, но сознание близости конца, предчувствие конца не дает ему покоя. Славянофильские мечты Соловьева рассеялись, и вместе с тем вера в возможность Царства Божьего на земле уступила место надежде, что это Царство наступит по-другому. Раньше у Соловьева было слабое чувство зла, теперь же оно становится преобладающим. Он ставит себе очень трудную задачу - начертать образ Антихриста - и делает это в форме повести. Неоконченная рукопись монаха Пансофия, погребенного в Даниловом монастыре, из конца XIX века обращается к нам - людям, живущим в начале XXI века.

«Двадцатый век по рождестве Христовом был эпохою последних великих войн, междоусобий и переворотов...» . Уже в первых строках повести слышна ритмика «Откровения Иоанна Богослова», которая слышна и в главе «Великий Инквизитор» романа «Братья Карамазовы». Во время великой смуты, гибели России, рассказывается в повести Пансофия, появляется один замечательный человек, который первоначально не имеет никакой вражды к Иисусу, признает его мессианское значение, его достоинства. «Он был еще юн, но благодаря своей высокой гениальности к тридцати трем годам широко прославился как великий мыслитель, писатель и общественный деятель. Сознавая в самом себе великую силу духа, он был всегда убежденным спиритуалистом, и ясный ум всегда указывал ему истину того, во что должно верить: добро, Бога, Мессию. В это он верил, но в глубине души невольно и безотчетно предпочитал Ему себя» . Именно он счел себя Сыном Божиим, признал себя тем, чем в действительности был Христос. Тот, первый Спаситель, был несовершенен, он лишь предтеча. «Тот Христос - мой предтеча. Его при- звание было - предварить и подготовить мое появление» . Этот новый Мессия рассуждает о том, что он даст людям: «Я дам всем людям все, что нужно. Христос как моралист, разделял людей добром и злом, я соединю их благами, которые одинаково нужны и добрым, и злым» .

Действие Легенды о Великом Инквизиторе Достоевского происходит в XVI веке в Испании, в период владычества испанской инквизиции. Христос является в своем земном обличье и начинает исцелять больных, воскрешать мертвых. Но престарелый Инквизитор, который появляется в этот момент на площади собора, приказывает схватить Христа и бросить его в тюрьму. Когда наступает «севильская бездыханная ночь», Инквизитор приходит в темное подземелье, чтобы исповедаться. Появление Христа для Великого Инквизитора неожиданно - когда жизнь управляется одним началом, появление другого - только помеха. Глава испанской инквизиции объявляет Христу, что он с большим трудом устроил жизнь людям, и что свобода, с которой пришел Христос, никому не нужна: «Пятнадцать веков мучились мы с этою свободою, но теперь это кончено, и кончено крепко» . Великому Инквизитору Достоевского понадобилось пятнадцать веков, чтобы «исправить» наследие Христа. Однако в конце концов он выполняет эту задачу, и поэтому теперь он - властелин истории. Сейчас ему поклоняются толпы, его указаниям следуют и, пав на колени, с восторгом принимают его благословение.

Соловьев прямо проводит аналогию с Великим Инквизитором, называя своего героя Великим Избранником. Великий Избранник, прождав 33 года и не получив божественного благословения и знака своей могущественности, боится, что тот Христос окажется настоящим и вернется на землю. Тогда он, сверхгений, сверхчеловек, вынужден будет растянуться перед ним «как последний глупый христианин». Это никак нельзя допустить, и Великий Избранник трижды яростно отрекается от веры: «Не воскрес, не воскрес, не воскрес!» . Личность Христа и воскресение Его важны для Соловьева, потому что это для него - неоспоримый факт. Великий Избранник в Боге любит себя, а вернее, себя любит более Бога. Отрицание Христа - первое условие для человека, если он подпал под власть антихристова начала. Человек может признавать мир и благо, прогресс и демократию, но отрицание Христа неизбежно ведет его в лагерь врагов Бога. В этом отношении Соловьев внес много ясности своим повествованием об Антихристе. Он представляет Антихриста как необыкновенно способного, гениального человека, который, едва достигнув 33 лет, становится известен как большой мудрец, писатель и общественник. Он пишет очень своеобразное произведение под названием «Открытый путь к вселенскому миру и благоденствию» . Все в нем согласовано, уравновешено, соединено так, что любой человек мог найти в нем свои взгляды, чувства, мысли, и каждый был согласен с убеждениями автора. Книга захватила умы, все удивлялись и восхищались ею. Каждому она казалась выражением полной правды. Только одного-единственного в ней не хватало: имени Христа. Это - неизменное начало, он живет всегда. И Соловьев, и Достоевский это понимали. «Пятнадцать веков уже минуло тому, как Он дал обетование придти в царствии своем. Но человечество ждет Его с прежней верой и умилением». По Достоевскому, реальность Христа со временем не только не умаляется в истории, но даже усиливается. Достоевский верит, что люди-то не забыли Христа и его заветов. Соловьев же почувствовал интуитивно, что люди поклоняются мнимым, ложным идеалам, а Христос - «вековечный от века идеал» (по Достоевскому) - останется ненужным, превзойденным. Это будет проповедь мнимого Царства Божьего и мнимого Евангелия, которое окажется без Благой вести - вот чего опасался Достоевский, вот от чего вслед за ним предостерегает русский философ.

Достоевский много размышлял об учении Христа по Евангелиям. Центр исповеди Инквизитора - размышление о трех главных искушениях Христа. «Страшный и умный дух», предлагавший Христу «чудо, тайну и авторитет», нашел в Инквизиторе своего лучшего адвоката. Три искушения через 16 веков после распятия Инквизитор предлагает вспомнить Христу: «А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное» . Первое искушение - обратить камни в хлебы - заключало в себе мысль о рабской природе человека, но Инквизитор и считает людей рабами: “Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас» . Великий Инквизитор хотел бы принадлежать к ученикам Христа, проповедовать Его учение, но приходит к выводу, что люди не в силах вынести принципов Христа, они слишком слабы для их осуществления. Инквизитор и упрекает Христа в том, что Он сошел с небес могучим, сильным духом и забыл о слабых. Пятнадцать столетий понадобилось Великому кардиналу для того, чтобы исправить заветы Христа, сделав их доступными и посильными для слабых. Второе искушение - искушение о чуде, тайне. «Если хочешь знать, сын ли ты божий, то вверзись вниз, ибо сказано про того, что ангелы подхватят и понесут его и не упадет…» - вспоминает Инквизитор слова духа пустыни . Ошибка Христа, по мнению Инквизитора, в том, что он не понял природы человеческого разума, не понял, что человеку легче подчиниться факту, «чуду». Истину о конечности человеческой жизни, об отсутствии будущей небесной гармонии с ее справедливостью и возмездием познают, по мнению Инквизитора, лишь избранные, которые берут на себя бремя «тайны». Перед лицом Христа нет смысла дольше скрывать эту тайну: “И я не скрою от тебя тайну нашу. Может быть, ты именно хочешь услышать ее из уст моих, слушай же: мы не с тобой, а с ним, вот наша тайна!» . С понятием “тайна” тесно связано и понятие авторитета. Инквизитор трактует «авторитет» как необходимый фактор на пути отказа человека от своей свободы: «Они будут дивиться на нас, и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать - так ужасно им станет под конец быть свободными!» . Достоевский подчеркивает в «Легенде...», что Великий Инквизитор действует именем Христа, уничтожает свободу людей во имя «христианского» мира, благоденствия, именем Христа утоляет голод и жажду, как Сын Божий объявляет тайну, творит знамения и чудеса, а авторитетом определяет совесть людей.

Антихристу Соловьева не понадобилось так много веков, чтобы в корне изменить учение Иисуса. Христос дал народам меч, сам пред- рек, что до конца истории будет борьба, а Он, Великий Избранник, даст народам мир и покой. Манифест, изданный им, оказывает желанное воздействие. “Важнее этих подробностей было прочное установление во всем человечестве самого основного равенства - равенства всеобщей сытости», «И вот народы Земли, облагодетельствованные своим владыкой, кроме всеобщего мира, кроме всеобщей сытости получат еще возможность постоянного наслаждения самыми разно\ образными и неожиданными чудесами и знамениями» . Великий Избранник в «Повести...» приглашает с Дальнего Востока чудодея, который дает возможность насладиться всякими чудесами и знамениями. Сытым нужны и развлечения, поэтому сверхчеловек оказывается “на высоте”, понимая, что нужно его толпе. Все осуществляемые деяния - ложь, обман. Соловьев изображает Антихриста настоящим гуманистом, человеком строгих добродетелей. Таков Антихрист: в слове, в деле и даже наедине со своей совестью - воплощенная добродетель, даже христиански окрашенная, хотя и в корне погубленная отсутствием любви и непомерною гордыней.

Антихрист Соловьева получит все то, чего Великому Инквизитору не доставало: он будет действительно гением всех наук и искусств. Он получит подобие бессмертия, он выстроит «земной рай». Будет создана всемирная, абсолютная тирания.

Инквизитор Достоевского тоже стремиться к этому. Жаждущий другим счастья, он возвратился из пустыни, где питался кореньями и акридами и примкнул к тем, кто взялся исправлять подвиг Христа. Любовь к людям ведет его ошибочным путем, он строит для них «общий и согласный муравейник». Этой идее Инквизитор находит подтверждение в историческом прошлом: «Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно» . Мысль Инквизитора движется далеко в глубины истории, находя и там потребность муравейника. Он говорит: «Великие завоеватели, Тимуры и Чингисханы, пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению» . Но мир Легенды не замыкается в историческом прошлом, а дан в разомкнутой временной перспективе. Так Инквизитор разворачивает перед Христом картину будущей гармоничной жизни людей: «…мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ… Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру… О, мы разрешим им и грех.. а нас они будут обожать, как благодетелей… Тихо умрут они, тихо угаснут во имя твое» . Представляя Христу будущую власть, Инквизитор обращается к фантастическим образам Апокалипсиса: «Но тогда-то и приползет к нам зверь и будет лизать ноги наши, и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу и на ней будет написано: “Тайна!”. Но тогда лишь и настанет для людей царство покоя и счастья» . Но Инквизитор созиждет вместо Христового идеала новую Вавилонскую башню. Великий Избранник в «Повести…» говорит громкие слова, зовет за собой. Духа Христова не имея, называет себя христианином. В порыве братской любви хочет осчастливить, узнав, что для верующих дороже всего в христианстве. Великий Избранник - лжемессия, причастный сатанинской благодати. Он смотрит ангельскими глазами и соблазняет, как Антихрист. «Моя искренняя любовь к вам, братья возлюбленные, жаждет взаимности. Я хочу, чтобы не по чувству долга, а по чувству сердечной любви вы признали меня истинным вождем во всяком деле, предпринимаемом для блага человечества» . Предлагая верующим духовный авторитет в обществе, почитание Священного Писания, символов и регалий христианства, Великий Избранник ловко обходит молчанием самого Сына Божьего. Предполагая, что мирская помощь религиям гарантирует ему поддержку церквей, он возвращает высланных пап в Рим, утверждает мировой институт исследований Священного Писания, академию литургии, созывает в Иерусалиме съезд трех основных христианских конфессий. Верующим важнее всего сам Христос, и старец Иоанн просит гласно признать Иисуса страдавшего, умершего и воскресшего. Тут Великий Избранник снимает свою маску и превращается из человеколюбца-мудреца в отвратительного тирана. «Лик» изменился: ненавистью, яростью, страхом, завистью искажены черты и Великого Инквизитора, готового сжечь Христа. Адская буря поднимается внутри Антихриста, Великого Избранника, огромная темная туча закрывает окна храма, - верующие поднимают головы к алтарю и распознают в новоявленном самозванце Сатану, Антихриста. С этого момента он вступает в открытую войну против Агнца. Антихрист убивает всех преданных учеников Христа, соблазняет народ, раздавая “листы с полными и безусловными индульгенциями на все грехи прошедшие, настоящие и будущие», объявляет себя «единым истинным воплощением верховного божества вселенной» .

Инквизитор в «Легенде…» размышляет о втором пришествии Христа, когда он будет судить живых и мертвых: «Говорят и пророчествуют, что ты придешь и вновь победишь, придешь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех» . Инквизитор обдумал и приготовил слова, которые он в день страшного суда по- святит Христу: «Суди нас, если можешь и смеешь!». Христианство для него не религия воскресения, а религия Голгофы. Инквизитор жаждет уничтожить Христа: «Повторяю тебе, завтра же ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что ты пришел нам мешать» . Отрицание Христа, борьба с Сыном Божиим - истинный знак Антихристова начала. Достоевский образом Инквизитора и отвечает на вопрос: сможет ли человек вынести полный отказ от Бога. А Владимир Соловьев понял, что потеря веры в Христа, когда человеку внушают: «…тот нищий, распятый - мне и тебе чужой» , - есть лучшая почва для соблазнов Антихриста. «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают современные лекаря- социалисты...», - предупреждает Ф. М. Достоевский. «Есть ли зло естественный недостаток или это действительная сила?» - спрашивает в «Повести...» Владимир Соловьев.

Наша история, управляемая не только положительным началом - Христом, но и вторым, отрицательным, противоположным началом. Оно также реально, и Достоевский нисколько не сомневается в его существовании, поэтому изображает его не в абстрактном виде, а в образе живого и конкретного человека. У Достоевского Христу противопоставлен Инквизитор, у В. Соловьева - Антихрист. У Соловьева Антихрист имеет черты, родственные с Великим Инквизитором. В «Легенде...» Достоевского оба они стоят один против другого, глаза в глаза. В обычной жизни они встречаются редко, и у Соловьева эти два начала не сходятся в темном подземелье, а только сменяют друг друга.

В «Легенде...» Достоевский выразил величайшие чувства Христа, а Соловьев в «Повести» - чувство Сатаны. Освобождение Христа из тюрьмы - только другой способ удаления Его из истории. Вместо того, чтобы уничтожить Его физически, Инквизитор хочет удалить Христа духовно. Так Великий Инквизитор вступает в новую ипостась, чтобы воплотиться как злобствующий Антихрист. Достоевский заканчивает «Легенду...» тем, что Христос уходит в темноту, на черные улицы Севильи. Поцелуй Христа горит в сердце Инквизитора, но он открывает двери, выпускает Христа и просит: «Ступай и не приходи более…не приходи вовсе…никогда, никогда!» . У В. Соловьева апокалиптическая повесть заканчивается крушением Антихриста. Демоническое тело Великого Избранника распадается на части и уходит в небытие: «Но едва стали сходиться авангарды двух армий, как произошло землетрясение небывалой силы - под Мертвым морем, около которого расположились имперские войска, открылся кратер огромного вулкана, и огненные потоки, слившись в одно пламенное озеро, поглотили и самого императора, и все его бесчисленные полки…». «Повесть…» оканчивается величественным «вторым пришествием»: «Когда святой город был уже у них в виду, небо распахнулось великой молнией от востока до запада, и они увидели Христа, сходящего к ним в царской одеянии и с язвами от гвоздей на распростертых руках» .

Так в поэтическом сознании Владимира Соловьева развился один из образов Федора Михайловича Достоевского. В. Соловьев не только смог отличить зерна от плевел, но и помог нам лучше понять «Легенду...», подчеркнул то, что в ней было скрыто, едва намечено. И

«Легенда о Великом Инквизиторе», и «Краткая повесть об Антихристе» устремлены в вечность, обращены к людям, живущим в новом тысячелетии, идеей спасения человека.

ЛИТЕРАТУРА

религиозный поиск достоевский соловьев

1. Достоевская А.Г. Воспоминания. - М., 1987. - С. 277.

2. Литературное наследство. Т.83. - М., 1971. - С. 331.

3. Наседкин Н.Н. Энциклопедия. Достоевский. - М., 2003. - С.726.

4. Достоевский Ф.М. Дневник писателя. - М., 1989.

5. Страхов Н.Н. Воспоминания // Достоевский в русской критике. -

М., 1956. - С.319.

6. Достоевский Ф.М. ПСС: в 30т. М., 1986. Т. 28 1, С.176. Далее том и страница даны в тексте. Том - римскими, страница - арабскими цифрами.

7. Соловьев В.С. Чтения о Богочеловечестве // Соловьев В.С. Философская публицистика. - М., 1989. - Т.II.

8. Соловьев В.С. Три разговора. О войне, прогрессе и конце всемирной истории, со включением краткой повести об антихристе и с приложениями. - М., 1991.

Размещено на Allbest.ru

Подобные документы

    Владимир Сергеевич Соловьев - классик русской идеалистической философии. Формирование его религиозных убеждений, философии вечной женственности. Личные качества и дружеские отношения Соловьева. Размышления о смысле человеческой любви в статьях философа.

    контрольная работа , добавлен 26.02.2011

    Биография В.С. Соловьева. Основные положения философии Соловьева. Место в истории русской философии. Теория "всеединства": его понятие в онтологическом, гносеологическом и аксиологическом плане. Теософия, понятие Софии. Истина, красота и доброта.

    реферат , добавлен 27.02.2017

    Владимир Соловьев и влияние на его мировоззрение трудов Спинозы. Философский труд "Оправдание добра" и проблемы этики. Общий очерк философии Соловьева. Единство мировой души в своем стремлении к реализации. Соединение божественного начала с душою мира.

    реферат , добавлен 22.03.2009

    Философские позиции Соловьева. Концепция всеединства и идея Богочеловечества. Религиозно-философское обоснование всемирной теократии. Соловьев как первый русский философ, создавший систему, охватывающую все традиционные разделы философского знания.

    реферат , добавлен 27.02.2010

    Анализ жизненного пути и философского становления В. Соловьева - выдающегося русского мыслителя. Воздействие его творчества на развитие русской религиозной философии конца XIX–начала ХХ вв. Изучение философии "всеединства", идеи вечного Богочеловечества.

    реферат , добавлен 14.08.2010

    Этапы развития русской философии и их общая характеристика. Историческая ортодоксально-монархической философии Ф.М. Достоевского, П.Я. Чаадаева, Л.Н. Толстого. Революционно-демократическая, религиозная и либеральная философия. Западники и славянофилы.

    контрольная работа , добавлен 21.05.2015

    Религиозно-философские искания русских писателей (Ф. Достоевского, Л. Толстого). Западники и славянофилы. Метафизика всеединства Вл. Соловьева. Материалистическое и идеалистическое направления в русской философии второй половины XIX-начала XX вв.

    методичка , добавлен 16.06.2013

    реферат , добавлен 02.11.2012

    Категория сознания в философии, его мотивационно-ценностный потенциал. Генезис данной категории и общественная природа. Взаимосвязь сознания и языка, его связь с бессознательным. Понятие идеального, его соотношение с реальностью, идеальное и идеал.

    реферат , добавлен 03.02.2016

    Краткий очерк жизни, личностного и творческого становления российского философа второй половины XIX века В.С. Соловьева. Сущность философии всеединства Соловьева, ее отличительные признаки. Этическое учение философа и его место в современной науке.

Переходит в христианский универсализм, где для узко-националистического взгляда нет места. Объективная необходимость этого перехода подтверждается тем, что, в занимающую нас эпоху, он совершается не у одного только Соловьева. В 1880 году тождество русского с универсальным провозглашается Достоевским ; последний в своей знаменитой пушкинской речи категорически заявляет, что «все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя и исторически необходимое».

До сих пор было принято думать, что учение Соловьева сложилось под влиянием Достоевского. Едва ли, однако, вопрос о влиянии Достоевского на Соловьева допускает столь простое и одностороннее решение. Не подлежит сомнению, что между обоими писателями с конца 1870-х годов была большая близость. Из свидетельства Соловьева мы знаем, что в 1878 году оба они вместе ездили в Оптину Пустынь, причем Достоевский излагал своему другу «главную мысль, а отчасти и план целой серии задуманных им романов, из которых в действительности был написан только первый – «Братья Карамазовы » . Мысль, положенная Достоевским в основу этой серии – «Церковь, как положительный общественный идеал» – в то время была руководящим началом и для Соловьева. До какой степени в ту пору оба жили одной духовной жизнью, видно из того, что, говоря об основах своего миросозерцания, Достоевский в 1878 году высказывается от общего их имени. В письме к Н. П. Петерсону, по поводу прочтенной только что вместе с Соловьевым рукописи Н. Ф. Федорова, он пишет: – «Предупреждаю, что мы здесь, т. е. я и Соловьев, по крайней мере, верим в воскресение реальное, буквальное, личное и в то, что оно будет на земле» .

Фёдор Достоевский. Портрет работы В. Перова, 1872

Без сомнения, в то время оба писателя вместе продумывали и развивали общее миросозерцание. При этих условиях влияние их друг на друга, понятное дело, должно было быть взаимным. Есть основания думать, что оно было определяющим не только для Соловьева, но и для Достоевского. В частности, по-видимому, универсальное понимание задачи России перешло от первого к последнему, а не наоборот.

В пушкинской своей речи Достоевский, как известно, говорил, что особенность русского гения заключается в его всемирной отзывчивости, что, соответственно с этим, – русскому народу не свойственно желание «укрепляться от всех в своей национальности, чтобы ей только одной все досталось». «Мы не враждебно (как, казалось, должно было бы случиться), а дружественно, с полной любовью приняли в душу нашу гениев чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода . Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, сталь вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». Культурная задача России, соответственно с этим, формулируется Достоевским так. –

«Стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!»

В 1880 году, когда эта речь была произнесена, Достоевский прекрасно знал, что мысль его – не нова: он прямо признал, что раньше его она была «высказана не раз». Но, спрашивается, кем же? Достоевский, очевидно, не мог здесь иметь в виду самого себя, собственных своих более ранних произведений. В ту пору, когда автор «Бесов » и «Идиота » думал, что Христос неизвестен Западу и что мир должен быть спасен «одной только русской мыслью, русским Богом и Христом», – он был, очевидно, далек от заключенья, что спор славянофильства и западничества есть простое историческое недоразумение. Раньше Достоевский относился безусловно отрицательно к западной культуре . Теперь, в пушкинской речи он говорит о необходимости признать её ценности и вместить ее во всечеловеческой русской душе. Мы имеем здесь несомненно перелом в воззрениях Достоевского, который для него самого связывается с «не новой» и, следовательно, кем-то раньше высказанной мыслью.

Раньше, в 1877 г.она была высказана Соловьевым. Нетрудно убедиться, что формулировка её, данная последним в «Трех силах », точнее и шире. У Соловьева его «третья сила» осуществляет единство всего человеческого рода, как целого, без всяких ограничений. Между тем, мысль Достоевского задерживается какими-то психологическими препятствиями, которые мешают ему принять универсализм Соловьева во всем его объеме. Он говорит о готовности русского народа к «всеобщему, общечеловеческому воссоединению со всеми великими племенами арийского рода» (курсив мой), не замечая того глубокого внутреннего противоречия, которое заключается в этом исключении из всечеловечества племен неарийских. Идея «всечеловечества» противоречит в корне антисемитизму Достоевского: очевидно, она у него – не изначальная и не своя; остается допустить, что она была им усвоена благодаря постороннему влиянию. Что влияние в данном случае исходило именно от Соловьева, – доказывается не одним сопоставлением речей того и другого писателя, но также и тем, что в период, отделяющий обе эти речи (с 1877 по 1880 г.), общение между ними было всего теснее. Раз в ту пору они сообща переживали и передумывали самые заветные свои думы – в той самой Оптиной Пустыни, которая вдохновила наиболее яркие страницы «Братьев Карамазовых», – предположение, что Соловьев не ввел Достоевского в круг мыслей, выраженный в «Трех Силах»,представляется совершенно невероятным.

Впрочем, не так важно выяснить влияние одного писателя на другого, как установить факт их согласия в общем и основном. Он свидетельствует о том, что учение Соловьева о миссии России не есть только случайное, личное увлечение, а целое течение религиозной мысли, исторически необходимое, тесно связанное с общим ходом истории.

Владимир Соловьев

Сам Соловьев, переживавший подъем освободительной эпохи и возбуждающее влияние великой освободительной войны, ясно сознавал связь между идеями и всемирно историческими событиями. От войны 1877 года он ждал «пробуждения положительного сознания русского народа» .

У него самого это пробуждение выразилось в виде веры в Россию, как спасительницу народов. Оно отразилось в том расширенном понимании русского национального мессианства , которое от Соловьева перешло к Достоевскому. В связь с этим должна быть поставлена другая, чрезвычайно важная черта сходства между обоими писателями.

В «Братьях Карамазовых» Достоевский высказывает тот самый «положительный общественный идеал», о котором впоследствии говорит Соловьев в первой своей речи о Достоевском . Тут Достоевский ставит вопрос, который, как известно, является основным для Соловьева и дает то самое решение, которое в ту пору давалось и последним.

Общественный идеал «Братьев Карамазовых» сводится к тому, что Христос должен стать всем в человеческой жизни. А это значит, что во Христе должно преобразиться и все человеческое общество. Но владычество Христа на земле есть не что иное, как царство церкви. Церковь «есть воистину царство и определена царствовать, и в конце своем должна явиться, как царство на всей земле несомненно, – на что мы имеем обетование...» Этим, по Достоевскому, определяется и нормальное отношение церкви к государству. В Западной Европе ей отводится в государстве «как бы некоторый лишь угол, да и то под надзором, – и это повсеместно в наше время в современных европейских землях. По русскому же пониманию и упованию надо, чтобы не церковь перерождалась в государство, как из низшего в высший тип, а, напротив, государство должно кончить тем, чтобы сподобиться стать единственно лишь церковью и ничем иным более. Сие и буди, буди». В настоящее время христианское общество еще не готово к этому переходу; но оно должно к нему готовиться, ждать «полного преображения из общества почти еще языческого во единую вселенскую и владычествующую церковь».

[В.С.Соловьев ]|[Ф.М.Достоевский ]|[Библиотека "Вехи" ]

В.С.СОЛОВЬЕВ
ТРИ РЕЧИ В ПАМЯТЬ ДОСТОЕВСКОГО

Предисловие
Первая речь
Вторая речь
Третья речь
Заметка в защиту Достоевского от обвинения в "новом" христианстве

ПРЕДИСЛОВИЕ

В трех речах о Достоевском я не занимаюсь ни его личной жизнью, ни литературной критикой его произведений. Я имею в виду только один вопрос: чему служил Достоевский, какая идея вдохновляла всю его деятельность?

Остановиться на этом вопросе тем естественнее, что ни подробности частной жизни, ни художественные достоинства или недостатки его произведений не объясняют сами по себе того особенного влияния, которое он имел в последние годы своей жизни, и того чрезвычайного впечатления, которое произвела его смерть. С другой стороны, и те ожесточенные нападки, которым все еще подвергается память Достоевского, направлены никак не на эстетическую сторону его произведений, ибо все одинаково признают в нем первостепенный художественный талант, возвышающийся иногда до гениальности, хотя и не свободный от крупных недостатков. Но та идея, которой служил этот талант, для одних является истинной и благотворной, а другим представляется фальшивой и вредной.

Окончательная оценка всей деятельности Достоевского зависит от того, как мы смотрим на одушевлявшую его идею, на то, во что он верил и что любил. "А любил он прежде всего живую человеческую душу во всем и везде, и верил он, что мы все род Божий , верил в бесконечную силу человеческой души, торжествующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением. Приняв в свою душу всю жизненную злобу, всю тяготу и черноту жизни и преодолев все это бесконечной силой любви, Достоевский во всех своих творениях возвещал эту победу. Изведав божественную силу в душе, пробивающуюся через всякую человеческую немощь, Достоевский пришел к познанию Бога и Богочеловека. Действительность Бога и Христа открылась ему во внутренней силе любви и всепрощения, и эту же всепрощающую благодатную силу проповедовал он как основание и для внешнего осуществления на земле того царства правды, которого он жаждал и к которому стремился всю свою жизнь" .

Мне кажется, что па Достоевского нельзя смотреть как на обыкновенного романиста, как на талантливого и умного литератора. В нем было нечто большее, и это большее составляет его отличительную особенность и объясняет его действие на других. В подтверждение этого можно было бы привести очень много свидетельств. Ограничусь одним, достойным особого внимания. Вот что говорит гр. Л. Н. Толстой в письме к И. Н. Страхову: "Как бы я желал уметь сказать все, что я чувствую о Достоевском. Вы, описывая свое чувство, выразили часть моего. Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек. И никогда мне в голову не приходило мериться с ним, никогда. Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум - тоже, но дело сердца - только радость. Я его так и считал своим другом и иначе не думал, как то, что мы увидимся и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг читаю - умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу. На днях, до его смерти, я прочел "Униженные и оскорбленные" и умилялся" . А в другом, прежнем письме: "На днях я читал "Мертвый дом". Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна: искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю" .

Те сердечные качества и та точка зрения, на которые указывает гр. Толстой, тесно связаны с той господствующей идеей, которую Достоевский носил в себе целую жизнь, хотя лишь под конец стал вполне овладевать ею. Уяснению этой идеи посвящены три мои речи.

ПЕРВАЯ РЕЧЬ

В первобытные времена человечества поэты были пророками и жрецами, религиозная идея владела поэзией, искусство служило богам. Потом, с усложнением жизни, когда явилась цивилизация, основанная на разделении труда, искусство, как и другие человеческие делания, обособилось и отделилось от религии. Если прежде художники были служителями богов, то теперь само искусство стало божеством и кумиром. Явились жрецы чистого искусства, для которых совершенство художественной формы стало главным делом помимо всякого религиозного содержания. Двукратная весна этого свободного искусства (в классическом мире и в новой Европе) была роскошна, но не вековечна. На наших глазах кончился расцвет новоевропейского художества. Цветы опадают, а плоды еще только завязываются. Было бы несправедливо требовать от завязи качеств спелого плода: можно только предугадывать эти будущие качества. Именно таким образом следует относиться к теперешнему состоянию искусства и литературы. Теперешние художники не могут и не хотят служить чистой красоте, производить совершенные формы; они ищут содержания. Но, чуждые прежнему, религиозному содержанию искусства, они обращаются всецело к текущей действительности и ставят себя к ней в отношение рабское вдвойне: они, во-первых, стараются рабски списывать явления этой действительности, а во-вторых, стремятся столь же рабски служить злобе дня, удовлетворять общественному настроению данной минуты, проповедовать ходячую мораль, думая чрез то сделать искусство полезным. Конечно, ни та, ни другая из этих целей не достигается. В безуспешной погоне за мнимо реальными подробностями только теряется настоящая реальность целого, а стремление соединить с искусством внешнюю поучительность и полезность к ущербу его внутренней красоты превращает искусство в самую бесполезную и ненужную вещь в мире, ибо ясно, что плохое художественное произведение при наилучшей тенденции ничему научить и никакой пользы принести не может.

Произнести безусловное осуждение современному состоянию искусства и его господствующему направлению очень легко. Общий упадок творчества и частные посягательства на идею красоты слишком бросаются в глаза, - и, однако же, безусловное осуждение всего этого будет несправедливо. В этом грубом и низменном современном художестве, под этим двойным зраком раба скрываются залоги божественного величия. Требования современной реальности и прямой пользы от искусства , бессмысленные в своем теперешнем грубом и темном применении, намекают, однако, на такую возвышенную и глубоко истинную идею художества, до которой еще не доходили ни представители, ни толкователи чистого искусства. Не довольствуясь красотой формы, современные художники хотят более или менее сознательно, чтобы искусство было реальною силою , просветляющей и перерождающей весь человеческий мир. Прежнее искусство отвлекало человека от той тьмы и злобы, которые господствуют в мире, оно уводило его на свои безмятежные высоты и развлекало его своими светлыми образами; теперешнее искусство, напротив, привлекает человека к тьме и злобе житейской с неясным иногда желанием просветить эту тьму, умирить эту злобу. Но откуда же искусство возьмет эту просвещающую и возрождающую силу? Если искусство не должно ограничиваться отвлечением человека от злой жизни, а должно улучшать саму эту злую жизнь, то эта великая цель не может быть достигнута простым воспроизведением действительности. Изображать еще не значит преображать, и обличение еще не есть исправление. Чистое искусство поднимало человека над землею, уводило его на олимпийские высоты; новое искусство возвращается к земле с любовью и состраданием, но не для того же, чтобы погрузиться во тьму и злобу земной жизни, ибо для этого никакого искусства не нужно, а с тем, чтобы исцелить и обновить эту жизнь. Для этого нужно быть причастным и близким земле, нужна любовь и сострадание к ней, но нужно еще и нечто большее. Для могучего действия на землю, чтобы повернуть и пересоздать ее, нужно привлечь и приложить к земле неземные силы . Искусство, обособившееся, отделившееся от религии, должно вступить с нею в новую свободную связь. Художники и поэты опять должны стать жрецами и пророками, но уже в другом, еще более важном и возвышенном смысле: не только религиозная идея будет владеть ими, но и они сами будут владеть ею и сознательно управлять ее земными воплощениями. Искусство будущего, которое само после долгих испытаний вернется к религии, будет совсем не то первобытное искусство, которое еще не выделилось из религии.

Несмотря на антирелигиозный (по-видимому) характер современного искусства, проницательный взгляд сумеет отличить в нем неясные черты будущего религиозного искусства, именно в двойном стремлении - к полному воплощению идеи в мельчайших матерьяльных подробностях до совершенного почти слияния с текущею действительностью и вместе с тем в стремлении воздействовать на реальную жизнь, исправляя и улучшая ее, согласно известным идеальным требованиям. Правда, сами эти требования еще довольно безуспешны. Не сознавая религиозного характера своей задачи, реалистическое художество отказывается от единственной твердой опоры и могучего рычага для своего нравственного действия в мире.

Но весь этот грубый реализм современного художества есть только та жесткая оболочка, в которой до времени скрывается крылатая поэзия будущего. Это не личное только чаяние - на это наводят положительные факты. Уже являются художники, которые, исходя из господствующего реализма и еще оставаясь в значительной мере на его низменной почве, вместе с тем доходят до религиозной истины, связывают с нею задачи своих произведений, из нее почерпают свой общественный идеал, ею освящают свое общественное служение. Если в современном реалистическом художестве мы видим как бы предсказание нового религиозного искусства, то это предсказание уже начинает сбываться. Еще нет представителей этого нового религиозного искусства, но уже являются его предтечи. Таким предтечей был и Достоевский.

По роду своей деятельности принадлежа к художникам-романистам и уступая некоторым из них в том или другом отношении, Достоевский имеет перед ними всеми то главное преимущество, что видит не только вокруг себя, но и далеко впереди себя...

Кроме Достоевского, все наши лучшие романисты берут окружающую их жизнь так, как они ее застали, как она сложилась и выразилась, - в ее готовых, твердых и ясных формах. Таковы в особенности романы Гончарова и гр. Льва Толстого. Оба они воспроизводят русское общество, выработанное веками (помещиков, чиновников, иногда крестьян), в его бытовых, давно существующих, а частью отживших или отживающих формах. Романы этих двух писателей решительно однородны по своему художественному предмету при всей особенности их талантов. Отличительная особенность Гончарова - это сила художественного обобщения, благодаря которой он мог создать такой всероссийский тин. как Обломова, равного которому по широте мы не находим ни у одного из русских писателей . - Что же касается до Л. Толстого, то все его произведения отличаются не столько широтой типов (ни один из его героев не стал нарицательным именем), сколько мастерством в детальной живописи, ярким изображением всяческих подробностей в жизни человека и природы, главная же его сила - в тончайшем воспроизведении механизма душевных явлений . Но и эта живопись внешних подробностей, и этот психологический анализ являются на неизменном фоне готовой, сложившейся жизни, именно жизни русской дворянской семьи, оттеняемой еще более неподвижными образами из простого люда. Солдат Каратаев слишком смирен, чтобы заслонить собою господ, и даже всемирно-историческая фигура Наполеона не может раздвинуть этого тесного горизонта: владыка Европы показывается лишь настолько, насколько соприкасается с жизнью русского барина; а это соприкосновение может ограничиваться очень немногим, например знаменитым умыванием, в котором Наполеон графа Толстого достойно соперничает с гоголевским генералом Бетрищевым . - В этом неподвижном мире все ясно и определенно, все установилось; если есть желание чего-то другого, стремление выйти из этих рамок, то это стремление обращено не вперед, а назад, к еще более простой и неизменной жизни, - к жизни природы ("Казаки", "Три смерти").

Совершенно противуположный характер представляет художественный мир Достоевского. Здесь все в брожении, ничто не установилось, все еще только становится. Предмет романа здесь не быт общества, а общественное движение . Изо всех наших замечательных романистов один Достоевский взял общественное движение за главный предмет своего творчества. Обыкновенно с ним сопоставляют в этом отношении Тургенева, но без достаточного основания. Чтобы характеризовать общее значение писателя, надо брать его лучшие, а не худшие произведения. Лучшие же произведения Тургенева, в особенности "Записки охотника" и "Дворянское гнездо", представляют чудесные картины никак не общественного движения, а лишь общественного состояния - того же старого дворянского мира, который мы находим у Гончарова и Л. Толстого. Хотя затем Тургенев постоянно следил за нашим общественным движением и отчасти подчинялся его влиянию, но смысл этого движения не был им угадан, а роман, специально посвященный этому предмету ("Новь"), оказался совершенно неудачным .

Достоевский не подчинился влиянию господствовавших кругом него стремлений, не следовал покорно за фазисами общественного движения - он предугадывал повороты этого движения и заранее судил их. А судить он мог по праву, ибо имел у себя мерило суждения в своей вере, которая ставила его выше господствующих течений, позволяла ему видеть гораздо дальше этих течений и не увлекаться ими. В силу своей веры Достоевский верно предугадывал высшую, далекую цель всего движения, ясно видел его уклонения от этой цели, по праву судил и справедливо осуждал их. Это справедливое осуждение относилось только к неверным путям и дурным приемам общественного движения, а не к самому движению, необходимому и желанному; это осуждение относилось к низменному пониманию общественной правды, к ложному общественному идеалу, а не к исканию общественной правды, не к стремлению осуществить общественный идеал. Этот последний и для Достоевского был впереди: он верил не в прошедшее только, но и в грядущее Царство Божие и понимал необходимость труда и подвига для его осуществления. Кто знает истинную цель движения, тот может и должен судить уклонения от нее. А Достоевский тем более имел на это право, что он сам первоначально испытал те уклонения, сам стоял на той неверной дороге. Положительный религиозный идеал, так высоко поднявший Достоевского над господствующими течениями общественной мысли, этот положительный идеал не дался ему сразу, а был выстрадан им в тяжелой и долгой борьбе. Он судил о том, что знал, и суд его был праведен. И чем яснее становилась для него высшая истина, тем решительнее должен был он осуждать ложные пути общественного действия.

Общий смысл всей деятельности Достоевского, или значение Достоевского как общественного деятеля, состоит в разрешении этого двойного вопроса: о высшем идеале общества и о настоящем пути к его достижению.

Законная причина социального движения заключается в противоречии между нравственными требованиями личности и сложившимся строем общества. Отсюда начал и Достоевский как описатель, толкователь и вместе с тем деятельный участник нового общественного движения. Глубокое чувство общественной неправды, хотя и в самой безобидной форме, высказалось в его первой повести "Бедные люди". Социальный смысл этой повести (к которой примыкает и позднейший роман "Униженные и оскорбленные") сводится к той старой и вечно новой истине, что при существующем порядке вещей лучшие (нравственно) люди суть вместе с тем худшие для общества, что им суждено быть бедными людьми, униженными и оскорбленными .

Если бы социальная неправда осталась для Достоевского только темой повести или романа, то и он сам остался бы только литератором и не достиг бы своего особого значения в жизни русского общества. Но для Достоевского содержание его повести было вместе с тем жизненною задачей. Он сразу поставил вопрос на нравственную и практическую почву. Увидав и осудив то, что делается на свете, он спросил: что же должно сделать?

Прежде всего представилось простое и ясное решение: лучшие люди, видящие на других и на себе чувствующие общественную неправду, должны, соединившись, восстать против нее и пересоздать общество по-своему.

Когда первая наивная попытка исполнить это решение привела Достоевского к эшафоту и на каторгу, он, как и его товарищи, сначала мог видеть в таком исходе своих замыслов только свою неудачу и чужое насилие. Приговор, его постигший, был суров. Но чувство обиды не помешало Достоевскому понять, что он был не прав с своим замыслом социального переворота, который был нужен только ему с товарищами .

Среди ужасов мертвого дома Достоевский впервые сознательно повстречался с правдой народного чувства и в его свете ясно увидел неправоту своих революционных стремлений. Товарищи Достоевского но острогу были в огромном большинстве из простого народа, и, за немногими яркими исключениями, все это были худшие люди народа. Но и худшие люди простого народа обыкновенно сохраняют то, что теряют лучшие люди интеллигенции: веру в Бога и сознание своей греховности. Простые преступники, выделяясь из народной массы своими дурными делами, нисколько не отделяются от нее в своих чувствах и взглядах, в своем религиозном миросозерцании. В мертвом доме Достоевский нашел настоящих "бедных (или, по народному выражению, несчастных) людей" . Те прежние, которых он оставил за собою, еще имели убежище от общественной обиды в чувстве собственного достоинства, в своем личном превосходстве. У каторжников этого не было, но было нечто большее. Худшие люди мертвого дома возвратили Достоевскому то, что отняли у него лучшие люди интеллигенции. Если там, среди представителей просвещения, остаток религиозного чувства заставлял его бледнеть от богохульств передового литератора, то тут, в мертвом доме, это чувство должно было воскреснуть и обновиться под впечатлением смиренной и благочестивой веры каторжников. Как бы забытые Церковью, придавленные государством, эти люди верили в Церковь и не отвергали государства. И в самую тяжкую минуту за буйной и свирепой толпой каторжников встал в памяти Достоевского величавый и кроткий образ крепостного мужика Марея, с любовью ободряющего испуганного барчонка . И он почувствовал и понял, что перед этой высшей Божьей правдой всякая своя самодельная правда есть ложь, а попытка навязать эту ложь другим есть преступление.

Вместо злобы неудачного революционера Достоевский вынес из каторги светлый взгляд нравственно возрожденного человека. "Больше веры, больше единства, а если любовь к тому, то все сделано", - писал он. Эта нравственная сила, обновленная соприкосновением с народом, дала Достоевскому право на высокое место впереди нашего общественного движения не как служителю злобы дня, а как истинному двигателю общественной мысли.

Положительный общественный идеал еще не был вполне ясен уму Достоевского по возвращении из Сибири. Но три истины в этом деле были для него совершенно ясны: он понял прежде всего, что отдельные лица, хотя бы и лучшие люди, не имеют права насиловать общество во имя своего личного превосходства; он понял также, что общественная правда не выдумывается отдельными умами, а коренится во всенародном чувстве, и, наконец, он понял, что эта правда имеет значение религиозное и необходимо связана с верой Христовой, с идеалом Христа.

В сознании этих истин Достоевский далеко опередил господствовавшее тогда направление общественной мысли и благодаря этому мог предугадать и указать, куда ведет это направление. Известно, что роман "Преступление и наказание" написан как раз перед преступлением Данилова и Каракозова, а роман "Бесы" - перед процессом нечаевцев. Смысл первого из этих романов, при всей глубине подробностей, очень прост и ясен, хотя многими и не был понят. Главное действующее лицо - представитель того воззрения, по которому всякий сильный человек сам себе господин и ему все позволено. Во имя своего личного превосходства, во имя того, что он сила, он считает себя вправе совершить убийство и действительно его совершает. Но вот вдруг то дело, которое он считал только нарушением внешнего бессмысленного закона и смелым вызовом общественному предрассудку, - вдруг оно оказывается для его собственной совести чем-то гораздо большим, оказывается грехом, нарушением внутренней, нравственной правды. Нарушение внешнего закона получает законное возмездие извне в ссылке и каторге, но внутренний грех гордости, отделивший сильного человека от человечества и приведший его к человекоубийству, - этот внутренний грех самообоготворения может быть искуплен только внутренним, нравственным подвигом самоотречения . Беспредельная самоуверенность должна исчезнуть перед верой в то, что больше себя , и самодельное оправдание должно смириться перед высшей правдой Божией, живущей в тех самых простых и слабых людях, на которых сильный человек смотрел как на ничтожных насекомых.

В "Бесах" та же тема если не углублена, то значительно расширена и усложнена. Целое общество людей, одержимых мечтой о насильственном перевороте, чтобы переделать мир по-своему, совершают зверские преступления и гибнут позорным образом, а исцеленная верой Россия склоняется перед своим Спасителем.

Общественное значение этих романов велико; в них предсказаны важные общественные явления, которые не замедлили обнаружиться; вместе с тем эти явления осуждены во имя высшей религиозной истины, и указан лучший исход для общественного движения в принятии этой самой истины.

Осуждая искания самовольной отвлеченной правды, порождающие только преступления, Достоевский противопоставляет им народный религиозный идеал, основанный на вере Христовой. Возвращение к этой вере есть общий исход и для Раскольникова, и для всего одержимого бесами общества. Одна лишь вера Христова, живущая в народе, содержит в себе тот положительный общественный идеал, в котором отдельная личность солидарна со всеми. От личности же, утратившей эту солидарность, прежде всего требуется, чтобы она отказалась от своего гордого уединения, чтобы нравственным актом самоотвержения она воссоединилась духовно с целым народом. Но во имя чего же? Во имя ли того только, что он - народ, что шестьдесят миллионов больше, чем единица или чем тысяча? Вероятно, есть люди, которые именно так это и понимают. Но такое слишком уж простое понимание было совершенно чуждо Достоевскому. Требуя от уединившейся личности возвращения к народу, он прежде всего имел в виду возвращение к той истинной вере, которая еще хранится в народе. В том общественном идеале братства или всеобщей солидарности, которому верил Достоевский, главным было его религиозно-нравственное, а не национальное значение. Уже в "Бесах" есть резкая насмешка над теми людьми, которые поклоняются народу только за то, что он народ, и ценят православие как атрибут русской народности .

Если мы хотим одним словом обозначить тот общественный идеал, к которому пришел Достоевский, то это слово будет не народ, а Церковь .

Мы верим в Церковь как в мистическое тело Христово; мы знаем Церковь также как собрание верующих того или другого исповедания. Но что такое Церковь как общественный идеал? Достоевский не имел никаких богословских притязаний, а потому и мы не имеем права искать у него каких-нибудь логических определений Церкви по существу. Но, проповедуя Церковь как общественный идеал, он выражал вполне ясное и определенное требование, столь же ясное и определенное (хотя прямо противоположное), как и то требование, которое заявляется европейским социализмом. (Поэтому в своем последнем дневнике Достоевский и назвал народную веру в Церковь нашим русским социализмом .) Европейские социалисты требуют насильственного низведения всех к одному чисто материальному уровню сытых и самодовольных рабочих, требуют низведения государства и общества на степень простой экономической ассоциации. "Русский социализм", о котором говорил Достоевский, напротив, возвышает всех до нравственного уровня Церкви как духовного братства.

хотя и с сохранением внешнего неравенства социальных положений, требует одухотворения всею государственного и общественного строя чрез воплощение в нем истины ч жизни Христовой.

Церковь как положительный общественный идеал должна была явиться центральной идеей нового романа или нового ряда романов, из которых написан только первый - "Братья Карамазовы" .

Если этот общественный идеал Достоевского прямо противуположен идеалу тех современных деятелей, которые изображены в "Бесах", то точно так же противуположны для них и пути достижения. Там путь есть насилие и убийство, здесь путь есть нравственный подвиг , и притом двойной подвиг, двойной акт нравственного самоотречения. Прежде всего требуется от личности, чтобы она отреклась от своего произвольного мнения, от своей самодельной правды во имя общей, всенародной веры и правды. Личность должна преклониться перед народной верой, но не потому, что она народная, а потому, что она истинная. А если так, то, значит, и народ во имя этой истины, в которую он верит, должен отречься и отрешиться ото всего в нем самом, что не согласуется с религиозною истиной.

Обладание истиной не может составлять привилегии народа так же, как оно не может быть привилегией отдельной личности. Истина может быть только вселенскою , и от народа требуется подвиг служения этой вселенской истине, хотя бы, и даже непременно, с пожертвованием своего национального эгоизма. И народ должен оправдать себя перед вселенской правдой, и народ должен положить душу свою, если хочет спасти ее.

Вселенская правда воплощается в Церкви. Окончательный идеал и цель не в народности, которая сама по себе есть только служебная сила, а в Церкви, которая есть высший предмет служения, требующий нравственного подвига не только от личности, но и от целого народа.

Итак, Церковь как положительный общественный идеал, как основа и цель всех наших мыслей и дел и всенародный подвиг как прямой путь для осуществления этого идеала - вот последнее слово, до которого дошел Достоевский и которое озарило всю его деятельность пророческим светом.

ВТОРАЯ РЕЧЬ
(Сказана 1 февраля 1882 года)

Я буду говорить только о самом главнейшем и существенном в деятельности Достоевского. При такой богатой и сложной натуре, какая была у Достоевского, при необыкновенной его впечатлительности и отзывчивости на все явления жизни, его духовный мир представлял слишком великое разнообразие чувств, мыслей и порывов, чтобы можно было воссоздать его в краткой речи. Но отзываясь на все с таким душевным жаром, он всегда признавал только одно как главное и безусловно необходимое, к чему все остальное должно приложиться . Эта центральная идея, которой служил Достоевский во всей своей деятельности, была христианская идея свободного всечеловеческого единения, всемирного братства во имя Христово. Эту идею проповедовал Достоевский, когда говорил об истинной Церкви, о вселенском православии, в ней же он видел духовную, еще не проявленную сущность Русского народа, всемирно-историческую задачу России, то новое слово, которое Россия должна сказать миру. Хотя уже 18 веков прошло с тех пор, как это слово впервые возвещено Христом, но поистине в наши дни оно является совсем новым словом, и такого проповедника христианской идеи, каким был Достоевский, по справедливости можно назвать "ясновидящим предчувственником" истинного христианства. Христос не был для него только фактом прошедшего, далеким и непостижимым чудом. Если так смотреть на Христа, то легко можно сделать из Него мертвый образ, которому поклоняются в церквах по праздникам, но которому нет места в жизни. Тогда все христианство замыкается в стенах храма и превращается в обряд и молитвословие, а деятельная жизнь остается всецело нехристианскою. И такая внешняя Церковь заключает в себе истинную веру, но эта вера здесь так слаба, что ее достает только на праздничные минуты. Это - храмовое христианство. И оно должно существовать первее всего, ибо на земле внешнее прежде внутреннего, но его недостаточно. Есть другой вид или степень христианства, где оно уже не довольствуется богослужением, а хочет руководить деятельною жизнью человека, оно выходит из храма и поселяется в жилищах человеческих. Его удел - внутренняя индивидуальная жизнь. Здесь Христос является как высший нравственный идеал, религия сосредоточивается в личной нравственности, и ее дело полагается в спасении отдельной души человеческой.

Есть и в таком христианстве истинная вера, но и здесь она еще слаба: ее достает только на личную жизнь и частные дела человека. Это есть христианство домашнее . Оно должно быть, но и его недостаточно. Ибо оно оставляет весь общечеловеческий мир, все дела, общественные, гражданские и международные, - все это оно оставляет и передает во власть злых антихристианских начал. Но если христианство есть высшая, безусловная истина, то так не должно быть. Истинное христианство не может быть только домашним, как и только храмовым, - оно должно быть вселенским , оно должно распространяться на все человечество и на все дела человеческие. И если Христос есть действительно воплощение истины, то Он не должен оставаться только храмовым изображением или же только личным идеалом: мы должны признать Его как всемирно-историческое начало, как живое основание и краеугольный камень всечеловеческой Церкви. Все дела и отношения общечеловеческие должны окончательно управляться тем же самым нравственным началом, которому мы поклоняемся в храмах и которое признаем в своей домашней жизни, т.е. началом любви, свободного согласия и братского единения.

Такое вселенское христианство исповедовал и возвещал Достоевский.

Храмовое и домашнее христианство существует в действительности - оно есть факт . Христианства вселенского еще нет в действительности, оно есть только задача , и какая огромная, превышающая, по-видимому, силы человеческие задача. В действительности все общечеловеческие дела - политика, наука, искусство, общественное хозяйство, находясь вне христианского начала, вместо того чтобы объединять людей, разрознивают и разделяют их, ибо все эти дела управляются эгоизмом и частной выгодой, соперничеством и борьбою и порождают угнетение и насилие. Такова действительность, таков факт.

Но в том-то и заслуга, в том-то и все значение таких людей, как Достоевский, что они не преклоняются пред силой факта и не служат ей. Против этой грубой силы того, что существует, у них есть духовная сила веры в истину и добро - в то, что должно быть. Не искушаться видимым господством зла и не отрекаться ради него от невидимого добра есть подвиг веры. В нем вся сила человека. Кто не способен на этот подвиг, тот ничего не сделает и ничего не скажет человечеству. Люди факта живут чужой жизнью, но не они творят жизнь. Творят жизнь люди веры. Это те, которые называются мечтателями, утопистами, юродивыми, - они же пророки, истинно лучшие люди и вожди человечества. Такого человека мы сегодня поминаем.

Не смущаясь антихристианским характером всей нашей жизни и деятельности, не смущаясь безжизненностью и бездействием нашего христианства, Достоевский верил и проповедовал христианство, живое и деятельное, вселенскую Церковь, всемирное православное дело. Он говорил не о том только, что есть, а о том, что должно быть. Он говорил о вселенской православной Церкви не только как о божественном учреждении, неизменно пребывающем, но и как о задаче всечеловеческого и всесветного соединения во имя Христово и в духе Христовом - в духе любви и милосердия, подвига и самопожертвования. Истинная Церковь, которую проповедовал Достоевский, есть всечеловеческая, прежде всего в том смысле, что в ней должно вконец исчезнуть разделение человечества на соперничествующие и враждебные между собою племена и народы. Все они, не теряя своего национального характера, а лишь освобождаясь от своего национального эгоизма, могут и должны соединиться в одном общем деле всемирного возрождения. Поэтому Достоевский, говоря о России, не мог иметь в виду национального обособления . Напротив, все значение русского народа он полагал в служении истинному христианству, в нем же нет ни эллина, ни иудея. Правда, он считал Россию избранным народом Божиим, но избранным не для соперничества с другими народами и не для господства и первенства над ними, а для свободного служения всем народам и для осуществления, в братском союзе с ними, истинного всечеловечества, или вселенской Церкви.

Достоевский никогда не идеализировал народ и не поклонялся ему как кумиру. Он верил в Россию и предсказывал ей великое будущее, но главным задатком этого будущего была в его глазах именно слабость национального эгоизма и исключительности в русском народе. Две в нем черты были особенно дороги Достоевскому. Во-первых, необыкновенная способность усваивать дух и идеи чужих народов, перевоплощаться в духовную суть всех наций - черта, которая особенно выразилась в поэзии Пушкина. Вторая, еще более важная черта, которую Достоевский указывал в русском народе, - это сознание своей греховности, неспособность возводить свое несовершенство в закон и право и успокаиваться на нем, отсюда требование лучшей жизни, жажда очищения и подвига. Без этого нет истинной деятельности ни для отдельного лица, ни для целого народа. Как бы глубоко ни было падение человека или народа, какою бы скверной ни была наполнена его жизнь, он может из нее выйти и подняться, если хочет , т. е. если признает свою дурную действительность только за дурное, только за факт, которого не должно быть, и не делает из этого дурного факта неизменный закон и принцип, не возводит своего греха в правду. Но если человек или народ не мирится с своей дурной действительностью и осуждает ее как грех, это уж значит, что у него есть какое-нибудь представление, или идея, или хотя бы только предчувствие другой, лучшей жизни, того, что должно быть. Вот почему Достоевский утверждал, что русский народ, несмотря на свой видимый звериный образ, в глубине души своей носит другой образ - образ Христов - и, когда придет время, покажет Его въявь всем народам, и привлечет их к Нему, и вместе с ними исполнит всечеловеческую задачу.

А задача эта, т. е. истинное христианство, есть всечеловеческое не в том только смысле, что оно должно соединить все народы одной верой , а, главное, в том, что оно должно соединить и примирить все человеческие дела в одно всемирное общее дело, без него же и общая вселенская вера была бы только отвлеченной формулой и мертвым догматом. А это воссоединение общечеловеческих дел, по крайней мере самых высших из "них, в одной христианской идее Достоевский не только проповедовал, но до известной степени и показывал сам в своей собственной деятельности. Будучи религиозным человеком, он был вместе с тем вполне свободным мыслителем и могучим художником . Эти три стороны, эти три высшие дела не разграничивались у него между собою и не исключали друг друга, а входили нераздельно во всю его деятельность. В своих убеждениях он никогда не отделял истину от добра и красоты, в своем художественном творчестве он никогда не ставил красоту отдельно от добра и истины. И он был прав, потому что эти три живут только своим союзом. Добро, отделенное от истины и красоты, есть только неопределенное чувство, бессильный порыв, истина отвлеченная есть пустое слово, а красота без добра и истины есть кумир. Для Достоевского же это были только три неразлучные вида одной безусловной идеи. Открывшаяся в Христе бесконечность человеческой души, способной вместить в себя всю бесконечность божества, - эта идея есть вместе и величайшее добро, и высочайшая истина, и совершеннейшая красота

Истина есть добро, мыслимое человеческим умом; красота есть то же добро и та же истина, телесно воплощенная в живой конкретной форме. И полное ее воплощение уже во всем есть конец, и цель, и совершенство, и вот почему Достоевский говорил, что красота спасет мир.

Мир не должен быть спасен насильно. Задача не в простом соединении всех частей человечества и всех дел человеческих в одно общее дело. Можно себе представить, что люди работают вместе над какой-нибудь великой задачей и к ней сводят и ей подчиняют все свои частные деятельности, но если эта задача им навязана , если она для них есть нечто роковое и неотступное, если они соединены слепым инстинктом или внешним принуждением, то, хотя бы такое единство распространялось на все человечество, это не будет истинным всечеловечеством, а только огромным "муравейником". Образчики таких муравейников были, мы знаем, в восточных деспотиях - в Китае, в Египте, в небольших размерах они были уже в новое время осуществляемы коммунистами в Северной Америке . Против такого муравейника со всею силой восставал Достоевский, видя в нем прямую противуположность своему общественному идеалу. Его идеал требует не только единения всех людей и всех дел человеческих, но главное - человечного их единения. Дело не в единстве, а в свободном согласии на единство. Дело. не в великости и важности общей задачи, а в добровольном ее признании.

Окончательное условие истинного всечеловечества есть свобода. Но где же ручательство, что люди свободно придут к единению, а не разойдутся во все стороны, враждуя и истребляя друг друга, как это мы и видим? Ручательство одно: бесконечность души человеческой, которая не позволяет человеку навсегда остановиться и успокоиться на чем-нибудь частичном, мелком и неполном, а заставляет его добиваться и искать полной всечеловеческой жизни, всеобщего и всемирного дела.

Вера в эту бесконечность души человеческой дана христианством. Изо всех религий одно христианство рядом с совершенным Богом ставит совершенного человека , в котором полнота божества обитает телесно. И если полная действительность бесконечной человеческой души была осуществлена в Христе, то возможность, искра этой бесконечности и полноты существует во всякой душе человеческой, даже на самой низкой степени падения, и это показал нам Достоевский в своих любимых типах.

Полнота христианства есть всечеловечество, и вся жизнь Достоевского была горячим порывом к всечеловечеству.

Не хочется верить, чтобы эта жизнь прошла напрасно. Хочется верить, что наше общество не даром так дружно оплакивало смерть Достоевского. Он не оставил никакой теории, никакой системы, никакого плана или проекта. Но руководящее начало и цель, высшая общественная задача и идея были поставлены им на небывалую высоту. Стыдно будет русскому обществу, если оно сведет свою общественную идею с этой высоты и подменит великое общее дело своими мелкими профессиональными и сословными интересами под разными громкими именами. Конечно, у всякого, и признающего великое всечеловеческое дело, есть свои частные дела и занятия, своя профессия и специальность. И вовсе не нужно бросать их, если только в них нет ничего противного нравственному закону. Всечеловеческое дело потому и есть всечеловеческое, что оно может все совместить и ничего не исключает, кроме злобы и греха. От нас только требуется, чтобы мы своей маленькой части не ставили на место великого целого, чтобы мы не обособлялись в своем частном деле, а старались бы связать его с делом всечеловеческим, чтобы это великое дело мы никогда не теряли из виду, ставили бы его выше и прежде всего, а все остальное уж - потом. Не в нашей власти решить, когда и как совершится великое дело всечеловеческого единения. Но поставить его себе как высшую задачу и служить ему во всех делах своих - это в нашей власти. В нашей власти сказать: вот чего мы хотим, вот наша высшая цель и наше знамя - и на другое мы не согласны.

ТРЕТЬЯ РЕЧЬ
(Сказана 19 февраля 1883 г.)

В царствование Александра II закончилось внешнее, природное образование России, образование ее тела , и начался в муках и болезнях процесс ее духовного рождения. Всякому новому рождению, всякому творческому процессу, который вводит существующие элементы в новые формы и сочетания, неизбежно предшествует брожение этих элементов. Когда складывалось тело России и рождалось Российское государство, русские люди - от князей с их дружинами и до последнего земледельца - бродили по всей стране. Вся Русь брела врозь. Таким внешним брожением вызывалось внешнее же государственное закрепление, чтобы сложить Россию в одно великое тело. Начатый князьями в Москве и завершенный императорами в Петербурге, этот процесс внешнего закрепления, в силу которого прежние бродячие дружины превратились в поместное дворянство, прежние вольные гости стали мещанами, а свободно переходящие крестьяне сделаны крепостными, - эта закрепленная государством организация России ввела быт и деятельность народа и общества в твердые, определенные рамки. Эти рамки оставались неприкосновенны и тогда, когда после Петровской реформы и в особенности с царствования Александра 1-го различные идеи и умственные течения Западной Европы стали овладевать образованным слоем русского общества. Ни мистические верования русских масонов, ни гуманитарные идеи деятелей сороковых годов, несмотря на то нравственно-практическое направление, которое они часто у нас принимали, не имели существенного влияния на крепость бытовых основ и не мешали образованным людям, рассуждая по-новому, жить по-старому, в завещанных преданием формах. Вплоть до освободительного акта прошлого царствования жизнь и деятельность русских людей не зависела существенно от их мыслей и убеждений, а заранее определялась теми готовыми рамками, в которые рождение ставило каждого человека и каждую группу людей. Особенного вопроса о задачах жизни, о том, для чего жить и что делать , не могло возникнуть в тогдашнем обществе, потому что его жизнь и деятельность обусловливались не вопросом для чего , а основанием почему . Помещик жил и действовал известным образом не для чего-нибудь, а прежде всего потому , что он был помещик, и точно так же крестьянин обязан был жить так, а не иначе, потому что он был крестьянин, и между этими крайними формами все остальные общественные группы в готовых условиях государственного быта находили достаточное основание, которым определялся круг их жизни, не оставляя места для вопроса: что делать? Если б Россия была только народно-государственным телом , как, например, Китай, то она могла бы удовлетвориться такою внешней твердостью и определенностью жизни, могла бы остановиться в своей закрепленной организации. Но Россия, еще в самом своем младенчестве крещенная в христианскую веру, получила отсюда залог высшей духовной жизни и должна была, достигнув зрелого возраста, сложившись и определившись физически, искать себе свободного нравственного определения. А для этого прежде всего силы русского общества должны были получить свободу, возможность и побуждение выйти из той внешней неподвижности, которая обусловливалась крепостным строем. В этом (освободительном, а не реформаторском) деле весь смысл прошлого царствования. Великий подвиг этого царствования есть единственно освобождение русского общества от прежних обязательных рамок для будущего создания новых духовных форм, а никак не самое создание этих последних, которое и доселе еще не начиналось. Прежде чем образоваться этим формам, освобожденное общество должно пройти чрез внутреннее духовное брожение . Как прежде образования государственного тела был период, когда все бродили, так же должно быть и перед духовным рождением России. В эту-то пору внутреннего брожения с неотразимой силой является вопрос: для чего жить и что делать?

Вопрос этот является сначала в ложном смысле. Есть нечто ложное уже в самой постановке такого вопроса со стороны людей, только что оторванных от известных внешних основ жизни и еще не заменивших их никакими высшими, еще не овладевших собою. Спрашивать прямо: что делать? - значит предполагать, что есть какое-то готовое дело, к которому нужно только приложить руки, значит пропускать другой вопрос: готовы ли сами делатели?

Между тем во всяком человеческом деле, большом и малом, физическом и духовном, одинаково важны оба вопроса: что делать и кто делает? Плохой или неприготовленный работник может только испортить самое лучшее дело. Предмет дела и качества делателя неразрывно связаны между собою во всяком настоящем деле, а там, где эти две стороны разделяются, там настоящего дела и не выходит. Тогда прежде всего искомое дело раздвояется. С одной стороны, выступает образ идеального строя жизни, установляется некоторый определенный "общественный идеал". Но этот идеал принимается независимо ни от какой внутренней работы самого человека - он состоит только в некотором, заранее определенном и извне принудительном экономическом и социальном строе жизни; поэтому все, что может человек сделать для достижения этого внешнего идеала, сводится к устранению внешних же препятствий к нему. Таким образом, сам идеал является исключительно только в будущем, а в настоящем человек имеет дело только с тем, что противоречит этому идеалу, и вся его деятельность от несуществующего идеала обращается всецело на разрушение существующего , а так как это последнее держится людьми и обществом, то все это дело обращается в насилие над людьми и целым обществом. Незаметным образом общественный идеал подменивается противообщественною деятельностью. На вопрос: что делать? - получается ясный и определенный ответ: убивать всех противников будущего идеального строя, т. е. всех защитников настоящего.

При таком решении дела вопрос: готовы ли делатели? - действительно является излишним. Для такого служения общественному идеалу человеческая природа в теперешнем своем состоянии и с самых худших своих сторон является вполне готовой и пригодной. В достижении общественного идеала путем разрушения все дурные страсти, все злые и безумные стихии человечества найдут себе место и назначение: такой общественный идеал стоит всецело на почве господствующего в мире зла. Он не предъявляет своим служителям никаких нравственных условий, ему нужны не духовные силы, а физическое насилие, он требует от человечества не внутреннего обращения , а внешнего переворота .

Пред появлением христианства Иудейский народ ждал пришествия царствия Божия, и большинство разумело под этим царствием внешний насильственный переворот, который должен был дать господство избранному народу и истребить его врагов. Люди, ожидавшие такого царствия, по крайней мере наиболее решительные и ревностные из них, имели ясный и определенный ответ на вопрос, что делать : восстать против Рима и избивать римских солдат. И они это исполнили, стали избивать римлян и сами были перебиты. И дело их погибло, и римляне разорили Иерусалим. Только немногие в Израиле разумели под грядущим царствием нечто более глубокое и более радикальное, знали другого врага, более страшного и более таинственного врага, чем римляне, и искали другой, еще более трудной, но зато и более плодотворной победы. Для этих людей на вопрос: что делать? - был только один загадочный и неопределенный ответ, которого не могли вместить учители Израиля: "Истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится свыше, не может видеть царствия Божия" . Немногие люди, не смутившиеся этим странным и темным ответом, принявшие новое рождение и поверившие в духовное царствие Божие, - эти люди победили римлян и покорили мир. И у нас теперь, в эпоху духовного брожения, - в то время как приверженцы "общественного идеала", такого же внешнего и поверхностного, как "царствие" иудейских материалистов, восстают и убивают, губят других и сами гибнут бесплодно и бесславно , а другие или теряются в умственном хаосе, или погрязают в равнодушном своекорыстии - являются лишь немногие люди, которые, не удовлетворяясь никакими внешними целями и идеалами, чувствуют и возвещают необходимость глубокого нравственного переворота и указывают условия нового духовного рождения России и человечества. Из этих немногих предвестников русской и вселенской будущности, бесспорно, первым был Достоевский, ибо он глубже других провидел сущность грядущего царствия, сильнее и одушевленнее предвозвещал его. Основное преимущество воззрений Достоевского есть именно то, за что его иногда укоряют, - отсутствие или, лучше сказать, сознательное отвержение всякого внешнего общественного идеала, т. е. такого, который не связан с внутренним обращением человека или его рождением свыше. Такое рождение не нужно для так называемого общественного идеала. Он довольствуется человеческою природою, как она есть, - это идеал грубый и поверхностный, и мы знаем, что попытки к его реализации только утверждают и умножают уже господствующие в мире зло и безумие. Такого грубого и поверхностного, безбожного и бесчеловечного идеала не было у Достоевского, и в этом его первая заслуга. Он слишком хорошо знал все глубины человеческого падения; он знал, что злоба и безумие составляют основу нашей извращенной природы и что если принимать это извращение за норму, то нельзя прийти ни к чему, кроме насилия и хаоса.

Пока темная основа нашей природы, злая в своем исключительном эгоизме и безумная в своем стремлении осуществить этот эгоизм, все отнести к себе и все определить собою, - пока эта темная основа у нас налицо - не обращена - и этот первородный грех не сокрушен, до тех пор невозможно для нас никакое настоящее дело а вопрос что делать не имеет разумного смысла. Представьте себе толпу людей, слепых, глухих, увечных, бесноватых, и вдруг из этой толпы раздается вопрос: что делать? Единственный разумный здесь ответ: ищите исцеления; пока вы не исцелитесь, для вас нет дела, а пока вы выдаете себя за здоровых, для вас нет исцеления.

Человек, который на своем нравственном недуге, на своей злобе и безумии основывает свое право действовать и переделывать мир по-своему, такой человек, каковы бы ни были его внешняя судьба и дела, по самому существу своему есть убийца; он неизбежно будет насиловать и губить других и сам неизбежно погибнет от насилия. - Он считает себя сильным, но он во власти чужих сил; он гордится своею свободою, но он раб внешности и случайности. Такой человек не исцелится, пока не сделает первого шага к спасению. Первый шаг к спасению для нас - почувствовать свое бессилие и свою неволю, кто вполне это почувствует, тот уже не будет убийцею; но если он остановится на этом чувстве своего бессилия и неволи, то он придет к самоубийству . Самоубийство - насилие над собою - есть уже нечто более высокое и более свободное, чем насилие над другими. Сознавая свою несостоятельность, человек тем самым становится выше этой своей несостоятельности, и, произнося себе смертный приговор, он не только страдает, как подсудимый, но и действует властно, как верховный судия. Но и здесь суд его неправеден. В решении на самоубийство есть внутреннее противоречие. Это решение исходит из сознания своего бессилия и неволи; между тем самое самоубийство есть уже некоторый акт силы и свободы - почему же этою силою и свободой не воспользоваться для жизни? Но дело в том, что самоубийца не только сознает человеческую несостоятельность в себе, но и возводит ее во всемирный закон, что уже есть безумие. Он не только чувствует зло, но и верит в зло. Сознавая свой недуг, он не верит в исцеление и потому приобретенную тем сознанием силу и свободу может употребить только на самоуничтожение. К самоубийству приходит всякий, кто сознает всечеловеческое зло, но не верит в сверхчеловеческое Добро. Только этой верой человек мысли и совести спасается от самоубийства. Он не должен остановиться на первом шаге - сознании своего зла, но должен сделать второй шаг - признать сущее Добро над собою. И немного нужно здравого смысла, чтоб, чувствуя все зло в человеке, заключить к Добру, независимому от человека, и небольшое нужно усилие доброй воли, чтоб обратиться к этому Добру и дать ему место в себе. Ибо это сущее Добро уже само ищет нас и обращает пас к себе, и нам остается только уступать Ему, только не противодействовать Ему.

С верой в сверхчеловеческое Добро, т. е. в Бога, возвращается и вера в человека, который тут уже является не в своем одиночестве, немощи и неволе, а как свободный участник божества и носитель силы Божией. Но, поверив действительно в сверхчеловеческое Добро, мы уже никак не можем допустить, чтобы его явление и действие связывалось исключительно с нашим субъективным состоянием, чтоб Божество в своем проявлении зависело только от личного действия человека, - мы непременно, сверх нашего личного религиозного отношения, должны признать положительное откровение Божества и во внешнем мире, должны признать объективную религию. Ограничивать действие Божие одним нравственным сознанием человека - значит отрицать Его полноту и бесконечность, значит не верить в Бога. Веруя же действительно в Бога как в Добро, не знающее границ, необходимо признать и объективное воплощение Божества, т. е. соединение Его с самим существом нашей природы не только по духу, но и по плоти, а чрез нее и со стихиями внешнего мира, - а это значит признать природу способною к такому воплощению в нее Божества, значит поверить в искупление, освящение и обожение материи. С действительной и полной верой в Божество возвращается нам не только вера в человека, но и вера в природу. Мы знаем природу и материю, отделенную от Бога и извращенную в себе, но мы верим в ее искупление и ее соединение с божеством, ее превращение в Богоматерию и посредником этого искупления и восстановления признаем истинного, совершенного человека, т. е. Богочеловека в Его свободной воле и действии. Истинный, рожденный свыше человек нравственным подвигом самоотречения проводит живую силу Божию в омертвевшее тело природы и весь мир образует во вселенское царство Божие. Верить в царство Божие - значит с верою в Бога соединять веру в человека и веру в природу. Все заблуждения ума, все ложные теории и все практические односторонности и злоупотребления происходили и происходят от разделения этих трех вер. Вся истина и все добро выходят из их внутреннего соединения. С одной стороны, человек и природа имеют смысл только в своей связи с Божеством - ибо человек, предоставленный самому себе и утверждающийся на своей безбожной основе, обличает свою внутреннюю неправду и доходит, как мы знаем, до убийства и самоубийства, а природа, отделенная от Духа Божия, является мертвым и бессмысленным механизмом без причины и цели, - а с другой стороны, и Бог, отделенный от человека и природы, вне своего положительного откровения является для нас или пустым отвлечением, или всепоглощающим безразличием.

Чрез такое пагубное разделение трех начал и трех вер прошло все свободное просвещение Европы. Здесь выступали мистики (квиэтисты и пиэтисты), стремившиеся потонуть в созерцании Божества, презиравшие человеческую свободу и отвращавшиеся от материальной природы. Здесь выступали, далее, гуманисты (рационалисты и идеалисты), поклонявшиеся человеческому началу, объявлявшие безусловную самозаконность и верховенство человеческого разума и мыслимой им идеи, видевшие в Боге только зародыш человека, а в природе - только его тень. Но эта тень слишком сильно давала чувствовать свою реальность, и вот, напоследок, за крушением идеализма, выступают на первый план современного просвещения натуралисты (реалисты и материалисты), которые, изгоняя из своего миросозерцания все следы духа и Божества, преклоняются перед мертвым механизмом природы. Все эти односторонние направления уличали друг друга во лжи и достаточно обличили свою несостоятельность. И наше зачаточное просвещение прошло через эти три отвлеченные направления. Но не в них духовная будущность России и человечества. Ложные и бесплодные в своей розни, они находят и истину, и плодотворную силу в своем внутреннем соединении - в полноте христианской идеи. Эта идея утверждает воплощение божественного начала в природной жизни чрез свободный подвиг человека, присоединяя к вере в Бога веру в Богочеловека и в Богоматерию (Богородицу) . Усвоенная инстинктивно и полусознательно Русским народом со времен его крещения, эта триединая христианская идея должна стать основой и для сознательного духовного развития России в связи с судьбами всего человечества. Это понял и это возвещал Достоевский. Более чем кто-либо из его современников он воспринял христианскую идею гармонически в ее тройственной полноте: он был и мистиком, и гуманистом, и натуралистом вместе. Обладая живым чувством внутренней связи со сверхчеловеческим и будучи в этом смысле мистиком, он в этом же чувстве находил свободу и силу человека; зная все человеческое зло, он верил во все человеческое добро и был, по общему признанию, истинным гуманистом. Но его вера в человека была свободна от всякого одностороннего идеализма или спиритуализма: он брал человека во всей его полноте и действительности; такой человек тесно связан с материальной природой - и Достоевский с глубокой любовью и нежностью обращался к природе, понимал и любил землю и все земное, верил в чистоту, святость и красоту материи. В таком материализме нет ничего ложного и греховного. Как истинный гуманизм не есть преклонение перед человеческим злом ради того только, что оно человеческое, так и истинный натурализм не есть рабство извращенной природе потому только, что она натуральна. Гуманизм есть вера в человека, а верить в человеческое зло и немощи нечего - они явны, налицо; и в извращенную природу тоже верить нечего - она есть видимый и осязательный факт. Верить в человека - значит признавать в нем нечто больше того, что налицо, значит признавать в нем ту силу и ту свободу, которая связывает его с Божеством; и верить в природу - значит признавать в ней сокровенную светлость и красоту, которые делают ее телом Божиим . Истинный гуманизм есть вера в Богочеловека , и истинный натурализм есть вера в Богоматерию . Оправдание же этой веры, положительное откровение этих начал, действительность Богочеловека и Богоматерии даны нам в Христе и Церкви, которая есть живое тело Богочеловека.

Здесь, в православном христианстве, в вселенской Церкви, находим мы твердое основание и существенный начаток для новой духовной жизни, для гармонического образования истинного человечества и истинной природы. Здесь, значит, и условие настоящего дела. Истинное дело возможно, только если и в человеке и в природе есть положительные и свободные силы света и добра; но без Бога ни человек, ни природа таких сил не имеет. Отделение от Божества, т. е. от полноты Добра, есть зло и, действуя на основании этого зла, мы можем делать только дурное дело. Последнее дело безбожного человека есть убийство или самоубийство. Человек вносит в природу злобу и берет от нее смерть. Только отказавшись от своего ложного положения, от своей безумной сосредоточенности в себе, от своего злого одиночества, только связав себя с Богом в. Христе и с миром в Церкви, можем мы делать настоящее Божье дело - то, что Достоевский назвал православным делом .

Если христианство есть религия спасения; если христианская идея состоит в исцелении, внутреннем соединении тех начал, рознь которых есть гибель, то сущность истинного христианского дела будет то, что на логическом языке называется синтезом , а на языке нравственном - примирением .

Этою общею чертою обозначил Достоевский призвание России в своей Пушкинской речи . Это было его последнее слово и завещание. И тут было нечто гораздо большее, чем простой призыв к мирным чувствам во имя широты русского духа, - здесь заключалось уже и указание на положительные исторические задачи или, лучше, обязанности России. Недаром тогда почувствовалось и сказалось, что упразднен спор между славянофильством и западничеством, - а упразднение этого спора значит упразднение в идее самого многовекового исторического раздора между Востоком и Западом, это значит найти для России новое нравственное положение, избавить ее от необходимости продолжать противохристианскую борьбу между Востоком и Западом и возложить на нее великую обязанность нравственно послужить и Востоку и Западу, примиряя в себе обоих.

И не придуманы для России эта обязанность и это назначение, а даны ей христианскою верою и историей.

Разделение между Востоком и Западом в смысле розни и антагонизма, взаимной вражды и ненависти - такого разделения не должно быть в христианстве, и если оно явилось, то это есть великий грех и великое бедствие. Но именно в то время, как этот великий грех совершался в Византии, рождалась Россия для его искупления. Приняв от Византии православное христианство, должна ли Россия, вместе с Божьей святыней, усвоить себе навсегда и исторические грехи Византийского царства, приготовившего свою собственную гибель? Если вопреки полноте христианской идеи Византия снова возбудила великий мировой спор и стала в нем на одну сторону - на сторону Востока, то ее судьба нам не образец, а укор.

Изначала Провидение поставило Россию между нехристианским Востоком и западною формою христианства - между басурманством и латинством; и в то время как Византия в односторонней вражде с Западом, все более и более проникаясь исключительно восточными началами и превращаясь в азиатское царство, оказывается одинаково бессильною и против латинских крестоносцев, и против мусульманских варваров и окончательно покоряется последними, Россия с решительным успехом отстаивает себя и от Востока и от Запада, победоносно отбивает басурманство и латинство. Эта внешняя борьба с обоими противниками была необходима для внешнего сложения и укрепления России, для образования ее государственного тела . Но вот эта внешняя задача исполнена, тело России сложилось и выросло, чуждые силы не могут поглотить его - и старый антагонизм теряет свой смысл. Россия достаточно показала и Востоку и Западу свои физические силы в борьбе с ними - теперь предстоит ей показать им свою духовную силу в примирении. Я говорю не о внешнем сближении и механическом перенесении к нам чужих форм, какова была реформа Петра Великого, необходимая только как подготовление. Настоящая же задача не в том, чтобы перенять , а в том, чтобы понять чужие формы, опознать и усвоить положительную сущность чужого духа и нравственно соединиться с ним во имя высшей всемирной истины. Необходимо примирение по существу; существо же примирения есть Бог, и истинное примирение в том, чтобы не по-человечески, а "по-божьи" отнестись к противнику. Это тем настоятельнее для нас, что теперь оба наши главные противника уже не вне нас, а в нашей среде. Латинство в лице поляков и басурманство, т. е. нехристианский Восток, в лице евреев вошли в состав России, и если они нам враги, то уже враги внутренние, и если с ними должна быть война, то это уже будет война междоусобная. Тут уже не одна христианская совесть, но и человеческая мудрость говорит о примирении. И недостаточно здесь мирных чувств к противникам как к людям вообще , ибо эти противники не суть люди вообще , а люди совершенно особенные, с своим определенным характером, и для действительного примирения нужно глубокое понимание именно этого их особого характера - нужно обратиться к самому их духовному существу и отнестись к нему по-Божьи .

Духовное начало поляков есть католичество, духовное начало евреев есть иудейская религия. Истинно примириться с католичеством и иудейством - значит прежде всего отделить в них то, что от Бога, и то, что от человеков. Если в нас самих жив интерес к делу Божию на земле, если Его святыня дороже для нас всех человеческих отношений, если мы пребывающую силу Божию не кладем на одни весы с преходящими делами людей, то сквозь жесткую кору грехов и заблуждений мы различим печать Божественного избрания, во-первых, на католичестве, а затем и на иудействе. Видя, что римская церковь и в древние времена одна стояла твердою скалою, о которую разбивались все темные волны антихристианского движения (ересей и мусульманства): видя, что и в наши времена один Рим остается нетронутым и непоколебимым среди потока антихристианской цивилизации и из него одного раздается властное, хотя и жестокое слово осуждения безбожному миру, мы не припишем этого одному какому-то непонятному человеческому упорству, но признаем здесь и тайную силу Божию; и если Рим, непоколебимый в своей святыне, вместе с тем, стремясь привести к этой святыне все человеческое, двигался и изменялся, шел вперед, претыкался, глубоко падал и снова вставал, то не нам судить его за эти преткновения и падения, потому что мы его не поддерживали и не поднимали, а самодовольно взирали на трудный и скользкий ПУТЬ западного собрата, сами сидя на месте, и, сидя на месте, не падали. Если нам все человечески дурное, все мелкое и грязное так бросается в глаза, если мы так явственно и отчетливо видим весь этот прах земли, а все божественное и святое для нас, напротив, незаметно, темно и невероятно, то это значит только, что в нас самих мало Бога. Дадим Ему больше места в себе и увидим Его яснее в другом. Тогда увидим Его силу не только в католической церкви, но и в иудейской синагоге. Тогда мы поймем и примем слова Апостола об израильтянах: "У них усыновление, и слава, и заветы, и законоположение, и служение, и обетования; их же отцы, и от них же Христос по плоти, сущий над всеми Бог... Или отринул Бог людей своих? Да не будет! Не отринул Бог людей своих, которых прежде знал... Но чтобы вы не гордились, не хочу оставить вас, братия, в неведении о тайне, что ослепление было Израилю отчасти, доколе не войдет полнота народов. И тогда весь Израиль спасется... Ибо Бог заключил всех в противление, чтобы всех помиловать" .

Воистину, если для нас слово Божие вернее всех человеческих соображений и дело царствия Божия дороже всех земных интересов, то перед нами открыт путь примирения с нашими историческими врагами. И не будем говорить: пойдут ли на мир сами наши противники, как они к этому отнесутся и что нам ответят? Чужая совесть нам неизвестна, и чужие дела не в нашей власти. Не в нашей власти, чтобы другие хорошо относились к нам, но в нашей власти быть достойными такого отношения. И думать нам должно не о том, что скажут нам другие, а о том, что мы скажем миру.

В одном разговоре Достоевский применял к России видение Иоанна Богослова о жене, облеченной в солнце и в мучениях хотящей родити сына мужеска : жена - это Россия, а рождаемое ею есть то новое Слово, которое Россия должна сказать миру. Правильно или нет это толкование "великого знамения", но новое Слово России Достоевский угадал верно. Это есть слово примирения для Востока и Запада в союзе вечной истины Божией и свободы человеческой.

Вот высшая задача и обязанность России, и таков "общественный идеал" Достоевского. Его основание - нравственное возрождение и духовный подвиг уже не отдельного, одинокого лица, а целого общества и народа. Как и встарь, такой идеал неясен для учителей израилевых, но в нем истина, и он победит мир.

ЗАМЕТКА В ЗАЩИТУ ДОСТОЕВСКОГО
ОТ ОБВИНЕНИЯ В "НОВОМ" ХРИСТИАНСТВЕ
("Наши новые христиане" и т. д. К. Леонтьева, Москва. 1882 г.)

"Всяк человек есть ложь". -
"Вот вы ищете убить Меня - человека , сказавшего вам истину ".
"Думаете ли вы, что я мир пришел принести на землю? Нет, но разделение".
будет едино стадо и един пастырь".
"Начало премудрости - страх Господень".
"Бог есть любовь. В любви нет страха, но совершенная любовь вон изгоняет страх" .

Можно ли сводить всю сущность христианства к одной гуманности? Есть ли цель христианства всеобщая гармония и благоденствие на земле, достигаемое естественным прогрессом человечества?

Наконец, заключается ли основание христианской жизни и деятельности в одной любви?

При прямой постановке этих вопросов ответ на них не может быть сомнителен. Если вся истина в одной гуманности, то при чем же тут христианская религия ? зачем тогда и говорить о ней вместо того, чтобы прямо проповедовать простую гуманность? Если цель жизни достигается естественным прогрессом и состоит в земном благоденствии, тогда зачем же связывать это с такою религией, которая вся держится тайной, чудом и подвигом? Наконец, если все дело религии в одном человеческом чувстве любви, то это значит, что у религии совсем никакого дела нет и в ней самой нет никакой надобности. Ибо человеческая любовь, при всей своей психологической сложности, в нравственном смысле есть лишь простой случайный факт и никак не может составлять основного содержания религиозной проповеди. Сам Апостол любви в основу своей проповеди кладет не мораль любви, а мистическую истину воплощения Божественного Логоса: "что было изначала, что мы слышали, что видели очами нашими, что рассматривали и что руки наши осязали, о смысле жизни (ибо жизнь явилась, и мы видели и свидетельствуем, и возвещаем вам сию вечную жизнь, которая была у Отца и явилась нам), о том, что мы видели и слышали, возвещаем вам, чтобы и вы имели общение с нами: а наше общение со Отцем и Сыном Его, Иисусом Христом" (1-е посл. Иоанна I. 1 - 3). А о любви говорится уже потом, ибо любовь может быть плодотворна только на почве верующей и возрожденной души. А на почве чисто человеческой она остается только личным расположением, ибо нельзя ни передавать любовь (как простое чувство) другим, ни требовать ее от других - можно только констатировать ее присутствие или отсутствие в данном случае. Следовательно, сама по себе, как субъективное состояние, любовь не может быть предметом религиозной обязанности или задачей религиозного действия. Прямая постановка сказанных трех вопросов и решительный ответ на них в отрицательном смысле составляет главный интерес и достоинство брошюры "Наши новые христиане". То, на что нападает автор, - стремление подменить живую полноту христианства общими местами отвлеченной морали, прикрытой христианским именем без христианской сути, - это стремление весьма распространено в наши дни, и его следовало отметить. К сожалению, обличая заблуждения псевдохристианства, автор брошюры приурочил их к именам двух русских писателей, из которых один, по крайней мере, решительно свободен от этих заблуждений.

Автор брошюры по справедливости высоко ценит значение и заслуги Достоевского. Но христианская идея, которой служил этот замечательный человек, искажалась в его уме, по мнению г. Леонтьева, примесью сантиментальности и отвлеченного гуманизма . Оттенок сантиментальности мог быть в стиле у автора "Бедных людей", но во всяком случае гуманизм Достоевского не был тою отвлеченною моралью, которую обличает г. Леонтьев, ибо свои лучшие упования для человека Достоевский основывал на действительной вере в Христа и Церковь, а не на вере в отвлеченный разум или в то безбожное и бесноватое человечество, которое в романах самого Достоевского яснее, чем где-либо, отражается во всей своей мерзости. Гуманизм Достоевского утверждался на мистической, сверхчеловеческой основе истинного христианства, а при оценке деятеля с христианской точки зрения важнее всего, на чем он стоит и на чем он строит.

"Возможно ли, - спрашивает г. Леонтьев, - строить новую национальную культуру на одном добром чувстве к людям, без особых определенных в одно и то же время вещественных и мистических предметов веры, выше этого человечества стоящих, - вот вопрос?" На этот вопрос Достоевский отвечал бы так же отрицательно, как и автор брошюры. Идеал истинной культуры - народной и вселенской вместе - держался у Достоевского не на одном добром чувстве к людям, а прежде всего на мистических предметах веры, выше этого человечества стоящих, - именно на Христе и на Церкви, и самое созидание истинной культуры представлялось Достоевскому прежде всего как религиозное "православное дело"; а "вера в божественность Распятого при Понтийском Пилате Назаретского Плотника" была одушевляющим началом всего того, что говорил и писал Достоевский.

"Христианство не верит ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества, долженствующий рано или поздно создать рай на земле" . Ни во что подобное не верил и Достоевский. Если он и был моралистом, как его называет г. Леонтьев, то его мораль была не автономическая (самозаконная), а христианская, основанная на религиозном обращении и возрождении человека. А собирательный разум человечества с его попытками нового вавилонского столпотворения не только отвергался Достоевским, но и служил для него предметом остроумных насмешек, и не только в последнее время его жизни, но и раньше. Пусть г. Леонтьев перечтет хоть "Записки из подполья".

Достоевский верил в человека и в человечество только потому, что он верил в богочеловека и в богочеловечество - в Христа и в Церковь.

"Христос познается не иначе, как чрез Церковь. Любите прежде всего Церковь.

Только через Церковь можете вы сойтись и с народом - просто и свободно и войти в его доверие.

Надо учиться у народа смиряться умственно, понять, что в его мировоззрении больше истины, чем в нашем.

Поэтому смирение пред народом для отдающего себе ясный отчет в своих чувствах есть не что иное, как смирение перед Церковью" .

Под этими прекрасными словами, без сомнения, подписался бы Достоевский. В "Дневнике писателя" г. Леонтьев мог бы найти много мест, выражающих эти самые мысли. Достаточно вспомнить то, что говорилось там против наших народников, хотевших соединяться с народом и благодетельствовать ему помимо Церкви .

Только любя Церковь и служа ей, можно воистину послужить своему народу и человечеству. Ибо нельзя служить двум господам. Служение ближнему должно совпадать со служением Богу, а Богу нельзя служить иначе, как любя то, что Он сам возлюбил, - единственный предмет любви Божией, Его возлюбленную и подругу, то есть Церковь.

Церковь есть обоженное чрез Христа человечество, и при вере в Церковь верить в человечество - значит только верить в его способность к обожению , верить, по словам св. Афанасия Великого, что в Христе Бог стал человеком для того, чтобы человека сделать богом. И эта вера не есть еретическая, а истинно христианская, православная, отеческая.

И при этой вере проповедь или пророчество о всеобщем примирении, всемирной гармонии и т. д. относится прямо лишь к окончательному торжеству Церкви, когда, по слову Спасителя, будет едино стадо и един пастырь, а по слову Апостола, Бог будет все во всех.

Достоевскому приходилось говорить с людьми, не читавшими Библии и забывшими катехизис. Поэтому он, чтобы быть понятым, поневоле должен был употреблять такие выражения, как "всеобщая гармония" , когда хотел сказать о Церкви торжествующей или прославленной. И напрасно г. Леонтьев указывает на то, что торжество и прославление Церкви должно совершиться на том свете, а Достоевский верил во всеобщую гармонию здесь, на земле. Ибо такой безусловной границы между "здесь" и "там" в Церкви не полагается. И самая земля, по Священному Писанию и по учению Церкви, есть термин изменяющийся . Одно есть та земля, о которой говорится в начале Книги Бытия, что она была невидима и неустроена и тьма вверху бездны, и другое - та, про которую говорится: "Бог на земли явися и с человеки поживе", - и еще иная будет та новая земля, в ней же правда живет . Дело в том, что нравственное состояние человечества и всех духовных существ вообще вовсе не зависит от того, живут они здесь, на земле, или нет, а напротив, самое состояние земли и ее отношение к невидимому миру определяется нравственным состоянием духовных существ. И та всемирная гармония, о которой пророчествовал Достоевский, означает вовсе не утилитарное благоденствие людей на теперешней земле, а именно начало той новой земли, в которой правда живет. И наступление этой всемирной гармонии или торжествующей Церкви произойдет вовсе не путем мирного прогресса, а в муках и болезнях нового рождения, как это описывается в Апокалипсисе - любимой книге Достоевского в его последние годы. "И знамение велие явися на небеси, жена облечена в солнце и луна под ногами ея, и на главе ея венец от звезд двоюнадесяте. И во чреве имущи вопиет моляще и страждуще родити" .

И только потом, за этими болезнями и муками, торжество, и слава, и радость.

"И слышах, яко глас народа многа, и яко глас вод многих, и яко глас громов крепких глаголющих: аллилуйя, яко воцарися Господь Бог Вседержитель. Радуемся и веселимся и дадим славу Ему, яко прииде брак агнчий и Жена Его уготовила есть себе. И дано бысть ей облещися в виссон чист и светел: виссон бо оправдания святых есть" .

"И видех небо ново и землю нову: первое бо небо и земля первая преидоша, и моря несть ктому. И аз Иоанн видех град Снятый Иерусалим нов сходящ от Бога с небесе, приготован, яко невесту мужу своему. И слышах глас велий, с небесе глаголющ: се скиние Божия с человеки, и вселится с ними: и тип людие Его будут, и сам Бог будет с ними Бог их. И отимет Бог всяку слезу от очию их и смерти не будет ктому: ни плача, ни вопля, ни болезни не будет ктому, яко первая мимоидоша" .

Вот какую всемирную гармонию и благоденствие разумел Достоевский, повторяя только своими словами пророчества новозаветного откровения.

[В.С.Соловьев ]|[Ф.М.Достоевский ]|[Библиотека "Вехи" ]
© 2000, Библиотека "Вехи"