Кануны краткое содержание. Василий белов - кануны

Василий Белов

Роман-хроника конца 20-х годов

Часть первая

Кривой Носопырь лежал на боку, и широкие, словно вешнее половодье, сны окружали его. Во снах он снова думал свои вольные думы. Слушал себя и дивился: долог, многочуден мир, по обе стороны, по ту и по эту.

Ну, а та сторона… Которая, где она?

Носопырь, как ни старался, не мог углядеть никакой другой стороны. Белый свет был всего один, один-разъединственный. Только уж больно велик. Мир ширился, рос, убегал во все стороны, во все бока, вверх и вниз, и чем дальше, тем шибче. Сновала везде черная мгла. Мешаясь с ярым светом, она переходила в дальний лазоревый дым, а там, за дымом, еще дальше, раздвигались то голубые, то кубовые, то розовые, то зеленые пласты; тепло и холод погашали друг дружку. Клубились, клубились вглубь и вширь пустые многоцветные версты…

«А дальше-то что? - думал во сне Носопырь. - Дальше-то, видно, Бог». Хотелось ему срисовать и Бога, но выходило не то чтобы худо, а как-то не взаправду. Носопырь ухмылялся одним своим по-волчьи пустым, по-овечьи невозмутимым нутром, дивился, что нет к Богу страха, одно уважение. Бог, в белой хламиде, сидел на сосновом крашеном троне, перебирал мозольными перстами какие-то золоченые бубенцы. Он был похож на старика Петрушу Клюшина, хлебающего после бани тяпушку из толокна.

Носопырь искал в душе почтение к тайнам. Опять срисовывал он богово, на белых конях, воинство, с легкими розовыми плащами на покатых, будто девичьих, плечах, с копьями и вьющимися в лазури прапорцами, то старался представить шумную ораву нечистого, этих прохвостов с красными ртами, прискакивающих на вонючих копытах.

И те и другие постоянно стремились в сражения.

Было в этом что-то пустоголовое, ненастоящее, и Носопырь мысленно плевался на тех и на этих. Вновь возвращался он к земле, к тихой зимней своей волости и к выстывающей бане, где жил бобылем, один на один со своею судьбой.

Сейчас он вспомнил свое настоящее имя. Его ведь звали Алексеем, он был сыном набожных, тихих и многодетных родителей. Но они недолюбливали младшего сына, отчего и женили на волостной красавице. На второй день после венчания отец вывел молодых за околицу, на обросший крапивой пустырь, воткнул в землю еловый кол и сказал: «Вот, прививайтесь, руки вам даны…»

Алеха был дородный мужик, но уж слишком несуразен лицом и фигурой: длинные, разной толщины ноги, косыня в туловище, а на большой круглой голове во все лицо уродился широкий нос, ноздри торчали в стороны, словно берлоги. От этого и прозвали его Носопырем. Он срубил избу на том самом месте, где отец поставил кол, но к землице так и не привился. Ходил ежегодно плотничать, бурлачил, на чужой стороне жить не любил, но из-за нужды привык зимогорить. Когда дети выросли, то вместе с матерью, оставив отца, ударились за реку Енисей, уж очень хвалил Столыпин-министр те места. Еще сосед Акиндин Судейкин придумал тогда частушку:

Мы живем за Енисеем,
Ни овса, ни ржи не сеем,
Ночь гуляем, день лежим,
Нахаркали на режим.

От семьи не доходило ни слуху ни духу. Носопырь навечно остался один, оброс волосами, окривел, дом продал, а для жилья купил баню и начал кормиться от мира. А чтобы не дразнили ребятишки нищим, он притворился коровьим лекарем, носил на боку холщовую с красным крестом сумку, где хранил стамеску для обрубания копыт и сухие пучки травы зверобоя.

Ему снилось и то, что было либо могло быть в любое время. Вот сейчас над баней в веселом фиолетовом небе табунятся печальные звезды, в деревне и на огородных задах искрится рассыпчатый мягкий снег, а лунные тени от подворий быстро передвигаются поперек улицы. Зайцы шастают около гумен, а то и у самой бани. Они шевелят ушами и бесшумно, без всякого толку скачут по снегу. Спит в пригороде на елке черный стогодовалый ворон, река течет подо льдом, в иных домах бродит в кадушках недопитое никольское пиво, а у него, у Носопыря, тоскуют суставы от прежних простуд.

КАНУНЫ

Роман-хроника конца 20-х годов

Часть первая

Кривой Носопырь лежал на боку, и широкие, словно вешнее половодье, сны окружали его. Во снах он снова думал свои вольные думы. Слушал себя и дивился: долог, многочуден мир, по обе стороны, по ту и по эту.

Ну, а та сторона… Которая, где она?

Носопырь, как ни старался, не мог углядеть никакой другой стороны. Белый свет был всего один, один-разъединственный. Только уж больно велик. Мир ширился, рос, убегал во все стороны, во все бока, вверх и вниз, и чем дальше, тем шибче. Сновала везде черная мгла. Мешаясь с ярым светом, она переходила в дальний лазоревый дым, а там, за дымом, еще дальше, раздвигались то голубые, то кубовые, то розовые, то зеленые пласты; тепло и холод погашали друг дружку. Клубились, клубились вглубь и вширь пустые многоцветные версты…

«А дальше-то что? — думал во сне Носопырь. — Дальше-то, видно, Бог». Хотелось ему срисовать и Бога, но выходило не то чтобы худо, а как-то не взаправду. Носопырь ухмылялся одним своим по-волчьи пустым, по-овечьи невозмутимым нутром, дивился, что нет к Богу страха, одно уважение. Бог, в белой хламиде, сидел на сосновом крашеном троне, перебирал мозольными перстами какие-то золоченые бубенцы. Он был похож на старика Петрушу Клюшина, хлебающего после бани тяпушку из толокна.

Носопырь искал в душе почтение к тайнам. Опять срисовывал он богово, на белых конях, воинство, с легкими розовыми плащами на покатых, будто девичьих, плечах, с копьями и вьющимися в лазури прапорцами, то старался представить шумную ораву нечистого, этих прохвостов с красными ртами, прискакивающих на вонючих копытах.

И те и другие постоянно стремились в сражения.

Было в этом что-то пустоголовое, ненастоящее, и Носопырь мысленно плевался на тех и на этих. Вновь возвращался он к земле, к тихой зимней своей волости и к выстывающей бане, где жил бобылем, один на один со своею судьбой.

Сейчас он вспомнил свое настоящее имя. Его ведь звали Алексеем, он был сыном набожных, тихих и многодетных родителей. Но они недолюбливали младшего сына, отчего и женили на волостной красавице. На второй день после венчания отец вывел молодых за околицу, на обросший крапивой пустырь, воткнул в землю еловый кол и сказал: «Вот, прививайтесь, руки вам даны…»

Алеха был дородный мужик, но уж слишком несуразен лицом и фигурой: длинные, разной толщины ноги, косыня в туловище, а на большой круглой голове во все лицо уродился широкий нос, ноздри торчали в стороны, словно берлоги. От этого и прозвали его Носопырем. Он срубил избу на том самом месте, где отец поставил кол, но к землице так и не привился. Ходил ежегодно плотничать, бурлачил, на чужой стороне жить не любил, но из-за нужды привык зимогорить. Когда дети выросли, то вместе с матерью, оставив отца, ударились за реку Енисей, уж очень хвалил Столыпин-министр те места. Еще сосед Акиндин Судейкин придумал тогда частушку:

Мы живем за Енисеем,

Ни овса, ни ржи не сеем,

Ночь гуляем, день лежим,

Нахаркали на режим.

От семьи не доходило ни слуху ни духу. Носопырь навечно остался один, оброс волосами, окривел, дом продал, а для жилья купил баню и начал кормиться от мира. А чтобы не дразнили ребятишки нищим, он притворился коровьим лекарем, носил на боку холщовую с красным крестом сумку, где хранил стамеску для обрубания копыт и сухие пучки травы зверобоя.

Ему снилось и то, что было либо могло быть в любое время. Вот сейчас над баней в веселом фиолетовом небе табунятся печальные звезды, в деревне и на огородных задах искрится рассыпчатый мягкий снег, а лунные тени от подворий быстро передвигаются поперек улицы. Зайцы шастают около гумен, а то и у самой бани. Они шевелят ушами и бесшумно, без всякого толку скачут по снегу. Спит в пригороде на елке черный стогодовалый ворон, река течет подо льдом, в иных домах бродит в кадушках недопитое никольское пиво, а у него, у Носопыря, тоскуют суставы от прежних простуд.

Он очнулся от восхода луны, цыганское солнышко проникло в окошко бани. Тяжесть желтого света давила Носопырю на здоровое веко. Старик не стал открывать зрячий глаз, а открыл мертвое око. В темноте поплыли, зароились зеленые искры, но их быстрая изумрудная россыпь сразу сменилась кровавым тяжким разливом. И тогда Носопырь поглядел здоровым глазом.

Луна светила в окошко, но в бане было темно. Носопырь пощупал около, чтобы найти железный косарь и отщепнуть лучинку. Но косаря не было. Это опять сказывался он, баннушко. Носопырь хорошо помнил, как ввечеру топил каменку и как воткнул косарь между стеной и лавкой. Теперь вот баннушко опять спрятал струментину… Баловал он последнее время все чаще: то утащит лапоть, то выстудит баню, то насыплет в соль табаку.

— Ну, ну, отдай, — миролюбиво сказал Носопырь. — Положь на место, кому говорят.

Луну затянуло случайным облачком, в бане тоже исчезло мертвое желтое облако. Каменка совсем остыла, было холодно, и Носопырю надоело ждать.

— Совсем ты сдурел! Экой прохвост, право. Чево? Ведь не молоденький я баловать с тобой. Ну, вот, то-то.

Косарь объявился на другой лавке. Старик нащепал лучины и хотел затопить каменку, но теперь, прямо из-под руки, баннушко уволок спички.

— Ну, погоди! — Носопырь погрозил кулаком в темноту. — Вылезай добром, ежели!..

Но баннушко продолжал разыгрывать сожителя, и Носопырь топнул ногой.

— Отдай спички, дурак!

Ему казалось, что он ясно видит, как из-под лавки, где была дыра в пол, по-кошачьи мерцают два изумрудных глаза. Носопырь начал тихо подкрадываться к тому месту. Он только хотел схватить баннушка за скользкую шерсть, как нога подвернулась, Носопырь полетел. Он чуть не кувырнул шайку с водой, плечом ударился в дверку. «Хорошо что не головой», — вскользь подумалось ему. Тут баннушко завизжал, бросился в притвор, только и Носопырь не зевал, успел-таки вовремя прихлопнуть дверку. Он крепко тянул за скобу, был уверен, что зажал в притворе хвост баннушка.

— Вот тебе, так! Будешь еще варзать? Будешь охальничать, бу…

Визг за дверью перешел в какой-то скулеж, потом как будто все стихло. Носопырь хлопнул по балахону: спички оказались в кармане. Он вздул огонь и осветил притвор. Меж дверью и косяком был зажат конец веревки. «Вот шельма, ну и шельма, — Носопырь покачал головой. — Каждый раз грешить приходится».

Теперь он зажег лучину и вставил ее в гнутый железный светец. Веселый горячий свет осветил темные, будто лаковые, бревна, белые лавки, жердочку с висящими на ней берестяным пестерем и холщовой сумой, где хранились скотские снадобья. Большая черная каменка занимала треть бани, другую треть — высокий двухступенчатый полок. Шайка воды с деревянным, в образе утицы ковшиком стояла на нижней ступени. Там же лежала овчина, и на окне имелись берестяная солонка, чайный прибор, ложка и чугунок, заменяющий не только горшок для щей, но и самовар.

Носопырь взял веревку, которую баннушко заместо хвоста подсунул в притвор. Босиком пошел на мороз, за дровами. Врассыпную от бани с визгом бросились ребятишки. Остановились, заприплясывали.

— Дедушко, дедушко!

— Чево?

— А ничево!

— Ну, ничева-то у меня много и дома.

Носопырь огляделся. Вверху, на горе, десятками высоченных белых дымов исходила к небу родная Шибаниха. Дымились вокруг все окрестные деревеньки, словно скученные морозом. И Носопырь подумал: «Вишь, оно… Русь печи топит. Надо и мне».

Он принес дров, открыл челисник — дымовую дыру — и затопил каменку. Дрова занялись трескучим бездымным огнем. Носопырь сел на пол напротив огня — в руках кочерга, калачом мослатые ноги — громко запел тропарь: «…собезначальное слово отцу и духови от девы, рождшееся на спасение наше, воспоим вернии и поклонимся, яко благоволи плотню взыти на крест и смерть претерпети и врскресити умершия славным воскресением твоим!»

Слушая сам себя, он долго тянул последний звук. Сделал передышку. Перевернул полено на другой, не тронутый огнем бок, и снова речитативом, без заминки спел:

— Радуйся дверь господня, непроходимая, радуйся стено и покрове притекающих к тебе, радуйся необуреваемое пристанище и неискусобрачная, рождшая плотию творца твоего и бога молящи не оскудевай от воспевающих и кланяющихся рождеству твоему-у-у!

— У-у-у! — послышалось и за банным оконцем. Ребятишки барабанили в стену поленом. Он схватил кочергу, чтобы выскочить на мороз, но раздумал и закурил табаку.

«Святки. В святки и я, бывало, дразнил бобылей. Пускай дикасятся, больше не выйду».

Дрова протопились, надо было закрывать трубу. Носопырь обулся, нахлобучил на голову шапку, снял с жердочки сумку с красным крестом и кликнул баннушка:

— Иди, иди, не греши… Ступай наверьх, дурачок, сиди в тепле. Я погулять схожу, никто тебя не тронет.

Месяц висел высоко над белыми крышами. Еще выше роились, уходили друг за другом в запредельную даль скопища звезд.

Носопырь, выкидывая обутые в лапти долгие ноги, по своей тропе поднялся в деревню. В ногах его с шумом путались полы обширного холщового балахона, голова в лохматой шапке была повернута здоровым глазом вперед и оттого глядела куда-то в сторону. Ему вдруг стало уныло: приходилось думать, в какую избу идти. Он рассердился и решил идти наугад, к кому попало.

Рубленный в обло дом Роговых припал от старости на два передних угла. Нахлобучив высокий князек, он тремя желтыми окошками нижней избы весело глядит на деревню.

В обжитом тепле — привычно и потому незаметно для хозяев — пахнет капустными щами, березовой лучиной и свежей квасной дробиной. Легкий запах девичьего сундука примешивается сегодня к этим запахам. На зеркале и на сосновых простенках висят белые, с красными строчами полотенца; в кути, на залавке, мерцает начищенный речным песком медный, фабрики Скорнякова, самовар.

Вся семья Роговых дома, близится время ужина. Никита Рогов, сивый и суетливо-ходкой, синеглазый и неворчливый старик, режет ложку, сидя на чурбаке у топящейся печки. Древесные завитки летят из-под круглой стамески, иные прямиком в огонь. Никита бормочет в бороду, совестит сам себя.

Хозяин Иван Никитич — при такой же, как у отца, но только черной бороде, с мальчишеской ухмылкой, зацепившейся где-то между ртом, правым глазом и правым ухом. В исстиранной, когда-то красной, с белым крестом по вороту рубахе, в дубленом жилете с рябиновыми палочками вместо пуговиц, в твердых от еловой смолы штанах, он сидит на полу и вьет завертки, успевая играть с котом и не давая погаснуть цигарке.

Сережка — заскребышек и единственный сын Ивана Никитича — вяжет вершу, жена Аксинья сбивает мутовкой сметану в рыльнике, а дочь Вера, то и дело приплевывая на персты, споро прядет куделю.

В избе тепло и тихо, все молчат, только полощется в печке огонь да тараканы шуршат в потолочных щелях, словно шушукаются.

Вера вдруг прыснула смехом прямо в куделю. Она вспомнила что-то смешное.

— Ой, ой, Верушка-то у нас! — Аксинья тоже рассмеялась. — Чего это, видать, смешинка попала в рот?

— Попала, — Вера отложила прялку.

Она поохорашивалась у зеркала и подошла к Сережке.

— Сережа-то, Сережа-то вяжет и вяжет. А самому смерть охота на улицу.

— Самой-то охота!

Сумбурные, мрачные и тягостные годы коллективизации. Северная глубинка. Народ, живший много лет по своим собственным законам, почти ничего не знавший о внешнем мире, вдруг просыпается. Революция породила несколько социальных слоев, хотя должна была всех уровнять. Одни стали самозабвенно трудиться, а другие только притворились, что революционный пыл охватил и их сердца.

Павел Пачин честно трудится. Работа не затмевает ему красоты окружающего мира. Он поэт где-то в глубине души, так как воспринимает все, что видит, довольно одухотворенно. Любит пофилософствовать сам с собой, и не смотря на дичайшую усталость от работы, встает рано утром и здоровается с солнцем.

Он строит мельницу для людей и это дает ему еще больше сил.

Игнаха Сапронов совершенно равнодушен к земле, для него труд – пустая трата времени. Поэтому его бесят люди, подобные Павлу. Свое несовершенство он прячет за злобой. По его вине мельница Павла так и смогла послужить людям. Для Пачина это событие становится не просто горем – он пал духом.

Дед Никита для Павла – кладезь мудрости. Но не в ситуации, когда человеческие качества разбиваются о неживую бумажку. Игнаха Сапронов далек от земли, и а потому не обладает тем природным умом, который присущ настоящим труженикам. Для него главное – должность, а уважают его или нет, Игнахевсе равно. Но душевная пустота не дала ему и такой возможности – он был снят с занимаемого поста. Как жить ему дальше, ведь земля не его стихия.

Это не единственные герои романа. Деревня Шибаниха богата колоритными личностями, живущими не только трудом, но и умеющими веселиться. Акиндин Судейкин поет частушки и бесконечно острит, гордый и неутомимый Данила Пачин, хитрец Жучок и важный Евграф Миронов. Они одинаково чтут традиции и задабривают своих домовых, несмотря на то, что свершилась революция и вроде как ничего такого существовать не должно.

У каждого своя жизненная история, но объединяет их многое – общее прошлое, тяжкий труд и конечно, надежды на светлое будущее, в котором они не сомневаются ни на одну минуту.

Сочинение по литературе на тему: Краткое содержание Кануны Белов

Другие сочинения:

  1. Привычное дело Едет на дровнях мужик Иван Африканович Дрынов. Напился с трактористом Мишкой Петровым и теперь с мерином Парменом беседует. Везет из сельпо товар для магазина, а заехал спьяну не в ту деревню, значит, домой только – к утру… Дело Read More ......
  2. Плотницкие рассказы Март 1966 г. Тридцатичетырехлетний инженер Константин Платонович Зорин вспоминает, как его, выходца из деревни, унижали городские бюрократы и как когда-то возненавидел он все деревенское. А теперь тянет назад, в родную деревню, вот и приехал он сюда в отпуск, Read More ......
  3. Уроженец деревни Тимониха Вологодской области. Крестьянский сын, он после школы работал колхозным счетоводом, перебравшись в город, освоил профессии плотника, слесаря, радиотелеграфиста… Затем закончил Литературный институт. Учился здесь на отделении поэзии, однако известность и признание принесла ему проза. Одно из первых Read More ......
  4. Махабхарата “Великая [битва] бхаратов” – древнеиндийский эпос, состоящий приблизительно из ста тысяч двустиший-шлок, разделенных на 18 книг, и включающий в себя множество вставных эпизодов (мифов, легенд, притч, поучений и т. д.), так или иначе связанных с главным повествованием. В городе Read More ......
  5. Вечер В своем произведении Фет, изобразил один период времени, между днем и ночью. Картинка окружающей природы в это время суток выражена полностью. Все гармонично взаимодействует и сливается воедино умелым словом поэта. Он очень красочно повествует о солнце. А в другом Read More ......
  6. Фро Главная героиня произведения – двадцатилетняя девушка Фрося, дочь железнодорожника. Ее муж уехал далеко и надолго. Фрося очень сильно грустит по нему, жизнь теряет для нее всякий смысл, она даже бросает курсы железнодорожной связи и сигнализации. Отец Фроси, Нефед Степанович Read More ......
  7. Беовульф В Дании некогда правил король из славного рода Скильдингов по имени Хродгар. Он был особенно удачлив в войнах с соседями и, накопив большие богатства, решил увековечить память о себе и своем правлении. Он надумал выстроить великолепную пиршественную залу для Read More ......
  8. Нищий, вор События романа происходят в 1968 – 1972 годах. Через весь роман рефреном проходят отрывки из дневника Билли Эббота. Он со стороны наблюдает за семьей Джордахов. Рассуждения его, как правило, крайне циничны. Часть первая Журналист Александр Хаббел вместе с Read More ......
Краткое содержание Кануны Белов

Василий Белов

Роман-хроника конца 20-х годов

Часть первая

Кривой Носопырь лежал на боку, и широкие, словно вешнее половодье, сны окружали его. Во снах он снова думал свои вольные думы. Слушал себя и дивился: долог, многочуден мир, по обе стороны, по ту и по эту.

Ну, а та сторона… Которая, где она?

Носопырь, как ни старался, не мог углядеть никакой другой стороны. Белый свет был всего один, один-разъединственный. Только уж больно велик. Мир ширился, рос, убегал во все стороны, во все бока, вверх и вниз, и чем дальше, тем шибче. Сновала везде черная мгла. Мешаясь с ярым светом, она переходила в дальний лазоревый дым, а там, за дымом, еще дальше, раздвигались то голубые, то кубовые, то розовые, то зеленые пласты; тепло и холод погашали друг дружку. Клубились, клубились вглубь и вширь пустые многоцветные версты…

«А дальше-то что? - думал во сне Носопырь. - Дальше-то, видно, Бог». Хотелось ему срисовать и Бога, но выходило не то чтобы худо, а как-то не взаправду. Носопырь ухмылялся одним своим по-волчьи пустым, по-овечьи невозмутимым нутром, дивился, что нет к Богу страха, одно уважение. Бог, в белой хламиде, сидел на сосновом крашеном троне, перебирал мозольными перстами какие-то золоченые бубенцы. Он был похож на старика Петрушу Клюшина, хлебающего после бани тяпушку из толокна.

Носопырь искал в душе почтение к тайнам. Опять срисовывал он богово, на белых конях, воинство, с легкими розовыми плащами на покатых, будто девичьих, плечах, с копьями и вьющимися в лазури прапорцами, то старался представить шумную ораву нечистого, этих прохвостов с красными ртами, прискакивающих на вонючих копытах.

И те и другие постоянно стремились в сражения.

Было в этом что-то пустоголовое, ненастоящее, и Носопырь мысленно плевался на тех и на этих. Вновь возвращался он к земле, к тихой зимней своей волости и к выстывающей бане, где жил бобылем, один на один со своею судьбой.

Сейчас он вспомнил свое настоящее имя. Его ведь звали Алексеем, он был сыном набожных, тихих и многодетных родителей. Но они недолюбливали младшего сына, отчего и женили на волостной красавице. На второй день после венчания отец вывел молодых за околицу, на обросший крапивой пустырь, воткнул в землю еловый кол и сказал: «Вот, прививайтесь, руки вам даны…»

Алеха был дородный мужик, но уж слишком несуразен лицом и фигурой: длинные, разной толщины ноги, косыня в туловище, а на большой круглой голове во все лицо уродился широкий нос, ноздри торчали в стороны, словно берлоги. От этого и прозвали его Носопырем. Он срубил избу на том самом месте, где отец поставил кол, но к землице так и не привился. Ходил ежегодно плотничать, бурлачил, на чужой стороне жить не любил, но из-за нужды привык зимогорить. Когда дети выросли, то вместе с матерью, оставив отца, ударились за реку Енисей, уж очень хвалил Столыпин-министр те места. Еще сосед Акиндин Судейкин придумал тогда частушку:

Мы живем за Енисеем,
Ни овса, ни ржи не сеем,
Ночь гуляем, день лежим,
Нахаркали на режим.

От семьи не доходило ни слуху ни духу. Носопырь навечно остался один, оброс волосами, окривел, дом продал, а для жилья купил баню и начал кормиться от мира. А чтобы не дразнили ребятишки нищим, он притворился коровьим лекарем, носил на боку холщовую с красным крестом сумку, где хранил стамеску для обрубания копыт и сухие пучки травы зверобоя.

Ему снилось и то, что было либо могло быть в любое время. Вот сейчас над баней в веселом фиолетовом небе табунятся печальные звезды, в деревне и на огородных задах искрится рассыпчатый мягкий снег, а лунные тени от подворий быстро передвигаются поперек улицы. Зайцы шастают около гумен, а то и у самой бани. Они шевелят ушами и бесшумно, без всякого толку скачут по снегу. Спит в пригороде на елке черный стогодовалый ворон, река течет подо льдом, в иных домах бродит в кадушках недопитое никольское пиво, а у него, у Носопыря, тоскуют суставы от прежних простуд.

Он очнулся от восхода луны, цыганское солнышко проникло в окошко бани. Тяжесть желтого света давила Носопырю на здоровое веко. Старик не стал открывать зрячий глаз, а открыл мертвое око. В темноте поплыли, зароились зеленые искры, но их быстрая изумрудная россыпь сразу сменилась кровавым тяжким разливом. И тогда Носопырь поглядел здоровым глазом.

Луна светила в окошко, но в бане было темно. Носопырь пощупал около, чтобы найти железный косарь и отщепнуть лучинку. Но косаря не было. Это опять сказывался он, баннушко. Носопырь хорошо помнил, как ввечеру топил каменку и как воткнул косарь между стеной и лавкой. Теперь вот баннушко опять спрятал струментину… Баловал он последнее время все чаще: то утащит лапоть, то выстудит баню, то насыплет в соль табаку.

Ну, ну, отдай, - миролюбиво сказал Носопырь. - Положь на место, кому говорят.

Луну затянуло случайным облачком, в бане тоже исчезло мертвое желтое облако. Каменка совсем остыла, было холодно, и Носопырю надоело ждать.

Совсем ты сдурел! Экой прохвост, право. Чево? Ведь не молоденький я баловать с тобой. Ну, вот, то-то.

Косарь объявился на другой лавке. Старик нащепал лучины и хотел затопить каменку, но теперь, прямо из-под руки, баннушко уволок спички.

Ну, погоди! - Носопырь погрозил кулаком в темноту. - Вылезай добром, ежели!..

Но баннушко продолжал разыгрывать сожителя, и Носопырь топнул ногой.

Отдай спички, дурак!

Ему казалось, что он ясно видит, как из-под лавки, где была дыра в пол, по-кошачьи мерцают два изумрудных глаза. Носопырь начал тихо подкрадываться к тому месту. Он только хотел схватить баннушка за скользкую шерсть, как нога подвернулась, Носопырь полетел. Он чуть не кувырнул шайку с водой, плечом ударился в дверку. «Хорошо что не головой», - вскользь подумалось ему. Тут баннушко завизжал, бросился в притвор, только и Носопырь не зевал, успел-таки вовремя прихлопнуть дверку. Он крепко тянул за скобу, был уверен, что зажал в притворе хвост баннушка.

Вот тебе, так! Будешь еще варзать? Будешь охальничать, бу…

Визг за дверью перешел в какой-то скулеж, потом как будто все стихло. Носопырь хлопнул по балахону: спички оказались в кармане. Он вздул огонь и осветил притвор. Меж дверью и косяком был зажат конец веревки. «Вот шельма, ну и шельма, - Носопырь покачал головой. - Каждый раз грешить приходится».

Теперь он зажег лучину и вставил ее в гнутый железный светец. Веселый горячий свет осветил темные, будто лаковые, бревна, белые лавки, жердочку с висящими на ней берестяным пестерем и холщовой сумой, где хранились скотские снадобья. Большая черная каменка занимала треть бани, другую треть - высокий двухступенчатый полок. Шайка воды с деревянным, в образе утицы ковшиком стояла на нижней ступени. Там же лежала овчина, и на окне имелись берестяная солонка, чайный прибор, ложка и чугунок, заменяющий не только горшок для щей, но и самовар.

Носопырь взял веревку, которую баннушко заместо хвоста подсунул в притвор. Босиком пошел на мороз, за дровами. Врассыпную от бани с визгом бросились ребятишки. Остановились, заприплясывали.

Дедушко, дедушко!

А ничево!

Ну, ничева-то у меня много и дома.

Носопырь огляделся. Вверху, на горе, десятками высоченных белых дымов исходила к небу родная Шибаниха. Дымились вокруг все окрестные деревеньки, словно скученные морозом. И Носопырь подумал: «Вишь, оно… Русь печи топит. Надо и мне».

Он принес дров, открыл челисник - дымовую дыру - и затопил каменку. Дрова занялись трескучим бездымным огнем. Носопырь сел на пол напротив огня - в руках кочерга, калачом мослатые ноги - громко запел тропарь: «…собезначальное слово отцу и духови от девы, рождшееся на спасение наше, воспоим вернии и поклонимся, яко благоволи плотню взыти на крест и смерть претерпети и врскресити умершия славным воскресением твоим!»

Слушая сам себя, он долго тянул последний звук. Сделал передышку. Перевернул полено на другой, не тронутый огнем бок, и снова речитативом, без заминки спел:

Радуйся дверь господня, непроходимая, радуйся стено и покрове притекающих к тебе, радуйся необуреваемое пристанище и неискусобрачная, рождшая плотию творца твоего и бога молящи не оскудевай от воспевающих и кланяющихся рождеству твоему-у-у!

У-у-у! - послышалось и за банным оконцем. Ребятишки барабанили в стену поленом. Он схватил кочергу, чтобы выскочить на мороз, но раздумал и закурил табаку.

«Святки. В святки и я, бывало, дразнил бобылей. Пускай дикасятся, больше не выйду».

Дрова протопились, надо было закрывать трубу. Носопырь обулся, нахлобучил на голову шапку, снял с жердочки сумку с красным крестом и кликнул баннушка:

Иди, иди, не греши… Ступай наверьх, дурачок, сиди в тепле. Я погулять схожу, никто тебя не тронет.

В середине же 70-х годов Белов приступает к роману о деревне конца 20-х годов. Подобных романов в советской литературе раз-два и обчёлся, для восстановления верной картины они жадно нужны. Как же сложилось это у Белова?

«Кануны» (1976). – Очень медлительное, околичное начало. Белов пишет роман в доверчивом убеждении, что вся дробная, неторопливая описательная манера русской прозы – незыблема и будет действовать постоянно и без отказа. С этнографической обстоятельностью описываются устройство обширных изб и крытых дворов северной деревни, одежды, ручные занятия (с ними идут и в гости), обряды святочные, масленичные, бытовые отношения – и диалоги (всё – живое, достоверное). Всё новые фигуры, множество имён и отчеств, недосужий читатель не охватит, не запомнит. Во всём этом устоялся вековой уют.

Василий Иванович Белов

Но вовремя, тут же, посылает нам автор и первые сигналы тревоги. В сельсовет (отнятый дом купца) прислана (декабрь 1927) замысловатая директива: с наличным составом (их, партийных в селе, три человека) обсудить материалы XV съезда партии и проявить своё отношение к линии оппозиции (троцкистской). А вот и Игнат Сопронов – уполномоченный от уездного исполкома и он же секретарь волостной партячейки. И первые кандидаты в «лишенцы» (лишённые избирательных прав) – как это неуклюже и тупо врезается в деревенскую обыдёнщину. И верна атмосфера того (ещё недалёкого от революции и Гражданской войны) года: всё более жестокие, грубые забавы мужской молодёжи; и распущенный поп «Рыжко», заправила в картёжной игре, при обиде же спешит жаловаться в сельсовет. А лишенцы везут обжалование в Москву (недавний свой деревенский Штырь угодил в курьеры при канцелярии ЦИКа). Вставлен (но никак не по сроку) и отбор церковных ценностей, правда – мельком.

Соха и крест Василия Белова

По закону объёмного повествования ведёт нас Белов и в саму Москву, и в пролетарскую семью, и в литейный цех большого завода, – причём работа формовщика изображена с достоверной точностью, с какой Белов обычно пишет лишь о деревне: с большим знанием смысла каждого фрагмента деревенской жизни и любованием ею, что служит сохрану всего этого быта в нашей исторической памяти. Тут и – как «утром по всему селу из печных труб пахнет испеченными караваями». Тут и типичные частушки раннесоветского времени. Тут – и обильная свадьба со всеми обрядами – а коммунист Сопронов врезается во время венчания – и от царских врат предлагает тут же провести собрание граждан. Выставить его не смеют – и он читает обращение о помощи китайским революционерам. – Тут и – традиционные сельские масленичные гонки на санях.

К весне рождается и приходит в действие крестьянский творческий сюжет: ближе 10 вёрст нет мельницы, так построить свою ветряную! – да такую, «чтоб молола даже при самом слабом "травяном" ветре». Молодой Павел Пачин давно искал и вот заприметил в лесу «великую сосну», которая одна только и может пойти на столп. И нам подарены прекрасные страницы русской прозы: как развивается замысел, как сговариваются начинатели большого дела – и всегда рискованного (можно разориться), и ещё не дано им предвидеть, насколько опасно рискованного в советское время. Затея кипуче развивается, охватывая всю деревню исконной общей работою – помочами в трудном деле. Всё это протекает перед нами как нестираемая трудовая поэма (несколько разбавленная обильным частушечным смехом).

Когда же в селе разражается направляемое с советских верхов «движение бедноты» (теперь «будут народ делить на три разряда») – автор оглядчиво сужает размах проблемы, отъединяет Сопронова от других коммунистов села, от председателя волисполкома, и все разрушительные действия Сопронова сводятся к его личной злости и мести, до того, что «бедноту» он стягивает как бы по единоличной воле. (И этот одиночный злодей тут же наказан: переизбран с секретаря ячейки и уехал из села.)

Начало второй части романа производит странное впечатление беспорядочных метаний автора, как будто в робости или растерянности перед задуманным объёмом: с чего и как продолжать? – ведь надо успеть охватить все стороны той жизни. Перекидывается в Москву (вполне бестелесную). Рваные картинки: мимоходная женитьба пролетария Штыря; его озорство с заводским гудком; и он же – в президиуме заводского митинга по борьбе с троцкистской оппозицией; прискакивает представитель из ЦК товарищ Шуб – и вдруг оказывается тоже троцкистом; однако успевает заарканить Штыря к себе в кадр – но тут же сам издымливается бесследно. – Теперь в село. Бывший помещик Прозоров, ограбленный в революцию, но до сих пор пощажённый, гуляет по цветущим июньским лугам. Его текучие мысли; беглым пунктиром – его прошлая жизнь и увлечения; тут же раздумья: «Россия, Русь... Что за страна, откуда ты взялась? Отчего так безжалостна к себе и своим сыновьям?»; тут же – бабы работают на полях, их зубастые шутки на досуге; к Прозорову вопрос: «а нас-то в колхоз будут заганивать?»; скороговоркой – справка о последних решениях ВЦИКа. И опять гулянье Прозорова уже в Иванов день, попытка вызвать девушку из деревни; цветенье и запахи разнотравья, поэтически о ржаных колосьях (хорошо, близкое авторскому сердцу); большое Ивановское гулянье в селе, игра в бабки (подробно, опять мельканье многих имён); между тем в селе бродячие коновалы легчат жеребца (жестокая реальная сцена); а Прозоров так и не дождался вызванной девушки. Праздник кончился, пора возить в поле навоз (из-за оводов – ночью), – и это уже пишется всерьёз и у места.

И только вот когда возвращается главный сюжет: судьба начатой мельницы. Всю весну шла изнурительная и радостная постройка (подробно о ней – и интересно, особенно – как восставляли главный столп), спали по четыре часа в ночь, почернели – а вот накладываются и неотложные полевые работы – как на всё разорваться? И вдруг – два пайщика мельницы, пугаясь нового неверного времени, чем грозит оно, – отшатываются, выходят из пая. А за это время «мельница выкачала из хозяйства соки, подгребла под себя». «Всё рушилось на глазах». И это – драматично ощущается нами, мы уже разделили творческий порыв с мельницей. И только здесь – реальное начало второй части. Павел Пачин с неутерянным вдохновением дорисовывает в воображении, какова мельница будет достроенная. Последний сохранившийся в амбаре ячмень – выгребает, везёт на продажу.

Тем временем в роман возвращается Сопронов. Сперва – в виде своего младшего брата Сельки. Селька, прежде исписавший церковную ограду матюгами, теперь повёл полдюжины недорослей бросать камни в церковь, бить стёкла. За этим их застают подоспевшие старики. На совете стариков решено, по-старинному: выпороть Сельку розгами (и получают горячую поддержку от Селькиного отца – безногого и беспомощного, тот при сечке сам считает вслух удары: «не жалей дьявола!»). А выручил секомого – озабоченный строитель мельницы Павел Пачин. – Сам же Игнат Сопронов минувшие месяцы проболтался где-то на лесозаготовках да на речной барже – но испытывает тяготение вернуться в своё село, однако опасается деревенских насмешек над своими неудачами – и жаждет получить новую командную должность. С этим добирается до самого секретаря укома – а тот, за долгую отлучку и неуплату в эти месяцы партвзносов, – отбирает у Сопронова и партбилет. (А тем самым, сюжетно: всё, что отныне Сопронов натворит в селе, – ложится на него лично, злодея, а партия тут ни при чём. Это – обдуманный ход автора.) Ошеломлённый Игнат впадает в лихорадочное состояние; тут его заботливо подбирает Пачин-отец, в уезде по своему делу, и доставляет в село (тоже прозрачный ход автора: именно Пачины добры к Сопроновым). – Приехав в село, выздоровевший Игнат узнаёт, что Сельку выпороли, – и кидается с жалобой в сельсовет. Тут же узнаёт, что Павел Пачин везёт на продажу 20 пудов ячменя, – и, вместе с главой местной коммуны, кидается отобрать зерно для коммуны. (Совсем мимоходом, не описав такого крупно-зримо, автор упоминает, что в минувшие месяцы, безо всякого Сопронова, «комиссия, возглавленная председателем коммуны, ходила по деревням, выявляла хлебные излишки» и «мужики ещё зимой сдавали зерно по чрезвычайным мерам». Хорошенькая малость – рядом с масленичными конскими гонками и играми в бабки, которые нашёлся простор описать. В том числе отобрали и у пачинского тестя, главного пайщика мельницы.) И теперь Сопронов успевает скомандовать Павлу: заворачивать воз на конфискацию. Но тут же, по чудесному совпадению, появляется досужий Прозоров с именно сегодняшнею газетою в руке: чрезвычайные меры – отменены Советом Народных Комиссаров! Так, оказывается, во всём губительстве власть невиновна!

Следом сюжет переводится в ещё более личный план: Павел приходит к Игнату мириться: «Ты, Игнатий, зря на меня. Скажи мне, что я сделал худого – тебе, скажем, или Советской власти?» Игнат отвергает примирение, швыряет-разбивает принесенную бутылку водки: «Ты первый мой недруг! нам на роду было написано!» (Так что – конфликт частный.) И тут же садится писать анонимные доносы: «о классовой вылазке стариков, выпоровших молодого активиста», и о бывшем помещике, «который занимается подстрекательством среди населения». И «прямо в губернию, у него ещё раньше были запасены нужные адреса».

Далее следует бессонная ночь Прозорова и его довольно натужные (под прямым влиянием Толстого написанные, никак не даётся автору этот дворянин) размышления, вроде: «вдруг с жестокой ясностью понял неумолимый закон времени», «в чём же смысл жизни, если она всё равно кончится?», «подумал об относительности всего и вся», да ещё же «страдание от ускользающей нежности» к образу женщины «и от жажды видеть её сейчас, немедленно». «Кому и зачем всё это нужно?», «так невыразимо глупо всё на земле». (И тут же, от полного авторского чувства – утренний полевой пейзаж.) Направляется в соседний церковный домик к глубоко старому, медленно умирающему благочинному отцу Иринею. Тот читает ему, атеисту, наставление о вере. Тут же является нынешний бесчинный полупьяный поп Рыжко, только что разваливший полевой молебен ради собственного купанья в кальсонах: «А кто виноват, что церковь обюрократилась? Народ давно отошёл от вас». Так, коротким приёмом, автор извещает нас, что держит и эту всю проблему в памяти.

Но в памяти держало её и ОГПУ, и прикатившая в село чрезвычайная уездная тройка – со списком стариков, поровших Сельку: немедленно собрать их всех в волисполком. Тут в селе – опять весёлый праздник, Казанской Божьей Матери (с новой пьянкой, гармонями, танцами и бессмысленными драками молодёжи), старики едут по вызову в лучших рубахах, ни о чём не догадываясь. А их – запирают под замок в тёмный амбар (когда-то их же руками срубленный добротно для земской управы).

В этот же приезд уездный гепеушник арестует и Прозорова (опять пространно бродившего сутки по перелескам в равнодушно-тоскливых размышлениях о сути жизни, вплоть до самоубийства, очень размазанных, очень подражательных к Толстому, а к концу, в живописную грозу, встретившего свою желанную). Губком партии на основе сопроновских анонимок повелел чрезвычайной тройке допросить Прозорова и выяснить с о. Иринеем. Тройка находит, что «необходимо ликвидировать последние очаги буржуазной опасности» (Прозорову вменено как вредная агитация и чтение совнаркомовского постановления), и приговаривает: выслать обоих за пределы губернии. – Но огласка приговора окружена праздничной толпой, смята шутками, показным плясом секретаря укома и роспуском захваченных в амбар стариков – живая народная сцена.

А в эти самые часы, наглядаемый двумя нищенками, в своём чистеньком домике над речкой, по-за деревней, тихо отходит отец Ириней. По прошедшему слуху – к одру умирающего стекаются деревенские. Эта, с тёплой задушевностью написанная, глава – как раз при месте, мирно возвышается надо всей предыдущей суетой.

На минувших тут страницах – мимоходом же, протокольно, обранивает нам автор, что перед уездными властями висят и такие вопросы: как быть с двумя коллективными образованиями – крестьянским кредитным товариществом (успешным с дореволюционного времени, как и по всей России) и маслодельной артелью (преуспевающей, как всюду по русскому Северу и Сибири)? А тут и коммуна имени Клары Цеткин (в развале, как и по всему советскому пространству), как быть с ней? Но этот ключ к накатывающим огромным событиям – по сути минован автором: именно двум опасным видам кооперации, не предусмотренным советской властью, этим «диким колхозам» и грозит уничтожительный каток.

Между тем роман – через не первую уже перегруженность избыточными малозначными сценами, да и вовсе лишними персонажами, занимающими немалый объём в ущерб существенному сюжету, – переносит нас от собственно сельских событий к делам и обстановке вологодского губкома. (Туда едет заведующий уездным финотделом, уже обвинённый «в потворстве середняку и недостаточной жёсткости в деле выявления скрытых доходов».) В вологодском губкоме – всё симпатичные люди – и секретарь губкома Шумилов, он «по натуре своей мягок и терпелив», и зав. отделом по работе в деревне, и «симпатичная зав. женотделом, всеобщая любимица губкомовцев». – Однако из Москвы затаённо тянется, мол, какая-то непонятная смута. Например, Шумилов, занимая должность уже более года, почему-то всё не утверждён из Оргбюро ЦК. Исключённый же из партии «закоренелый троцкист Бек», подписавший телеграмму в Москву о возвращении Троцкого из алма-атинской ссылки, – Контрольной комиссией восстановлен в партии «и снова шумит в Вологде и мутит воду, где только может». Или потребовано отметить митингом провозимое через Вологду тело известного троцкиста Лашевича. Такова «атмосфера директив, которые поступали из центра за последнее время», «некоторые непонятные» влияния сверху. Вот и перехваченное, скопированное для губкома, частное письмо троцкиста из Москвы с нападками на «сталинскую фракцию»: «честных партийцев из оппозиции сажают в тюрьмы». В директивах из центра «постоянно подчёркивается важность работы с беднотой», «ударить по кулаку!». – Что это?.. «Какую ещё новую коллективизацию» затевают? Ведь «ленинский кооперативный план намного верней и надёжней, чем все эти левые лозунги». Да вот что: стали пугать «правым уклоном в партии» (это – сталинским) и «примиренчеством» (тоже сталинским). (В чём, кажется, разногласий с троцкистами нет, это – «крайняя слабость работы по проведению налоговой кампании», разъяснять «классовый характер налога», «расширить обложение зажиточных».)

Тут автор принимается за документальное изложение материалов вологодского губкома за осенние месяцы 1928 г. Длинно и вязко цитируются пункты партийных задач и лозунгов. Белов тщательно ищет подозреваемую им истину: кто же на самом деле виновен в злодействе насильственной коллективизации? И в изнеможении, для отдыха души, откидывается вздохнуть в поэтическую обзорную главу (XV): «И ходила осень по русской земле... И древняя песня вплетается в крик журавлей...» Следует яркая пейзажная картина. Однако и тут никуда не денешься: «Страна закладывала обширные стройки. Лес был нужен не только для барачных стропил и бетонных опалубок, Европа платила за наши ёлки чистейшим золотом. Сразу во многих местах неоглядного русского Севера впились в древесину поперечные пилы, ударили топоры».

И вот наконец когда – мы возвращаемся в наше село. А тут что? Неуязвимый Игнат Сопронов, хоть и без партбилета, – стал председателем сельской Установочной комиссии (уставляющей раскладку налогов). Из уезда, из губернии велят: повысить обложение зажиточных. И никем не контролируемый Сопронов грозно разносит по благополучным избам – невместимые в разум цифры. Это – «его ущемлённое прошлыми обидами самолюбие», «он утвердился, что весь мир живёт только под знаком страха и силы». «Партия тут ни при чём», – прямым текстом добавляет Белов. (Или заставила цензура?) – По всему селу поднялся стон и бабий плач. «В прошедшую ночь не спала половина деревни». Кто-то грузит сундуки на подводу, вообще уехать напрочь, покинуть свой дом. «Поимей совесть, Игнатей Павлович! Откуды таких цифров-то насчитали?» Кому ответа нет, а семье Павла Пачина: «Мельница, товарищ! Считается кустарное производство». – «Мельница? Да ведь она ещё безрукая!» – «А денег не было бы – не строили!»

Тут грозный ход прерывается большой поэтической главой, волной поэтических эпизодов – о тех, кто делает дело. Белов окунается всей душой в свою родную стихию. Картины невозвратного крестьянского быта: ночная сушка снопов в овине (и как это, в зареве печи, видится дивным малому мальчику). Тут же старый дедко Никита (прелестный сквозь всю книгу) бормочет отсердечную молитву ко ангелу-хранителю. И ночная же, до утра, цепная молотьба – поэзия работы, с большим знанием всех мелочей. – И не замерла же, ждёт сушка и трёпка льна. – И «сила рук, до конца выпитая вязким деревом» под топором. – И счастье Павла с женой. – И круговой обзорный огляд всех трудовых полей окрестья с мельничного угора. И – сама же мельница наконец! «Пусть ещё бескрылая, стояла уже на угоре, когда столько вложено в неё ума и силы. Желтовато-янтарная её плоть, объединившая сотни перевоплощённых древесных тел, была так осязаемо близка, дорога и понятна. Будто рождённая неожиданно, она посылала ему свой поклон, свою благодарность за то, что он вывел её из небытия. Придёт час – оживёт, стронется… замашут шестеро могучих широких крыльев». И Павел смекает следующие доделки. По доделкам надо идти в лес с топором.

И тут, в последних страницах, автор вносит сюжетный ход, совсем не нужный Сопронову: тот выслеживает Пачина за деревней, накидывается с жестокой дракой, затем и стреляет в него из ружья, – да осечка. (А расстреливать – сельским активистам не требовалось, то делали специалисты ГПУ.) Павел вырывает ружьё – и пренебрегает жалким врагом, оставляет его без возмездия.

Окончанье всего романа?.. Не тянет на то. Не достроено.

«Кануны», часть III (1987). – Под влиянием ли «перестроечной » обстановки в СССР испытал Белов к этому году потребность подправить или подзакончить свою книгу 1976 года, о возможном продолжении которой прежде не было объявлено? Но третья часть вот появилась – и нам остаётся, в связи с предыдущими частями, также проследить её развитие.

Не сказать, чтобы Белов усвоил темы нового времени. Он опять начинает с медлительных сцен, разработки добротных подробностей быта, минувшего 60 лет назад. Затем, по революционному разгону тогдашних событий, ускоряется и он, – но всё ещё вставляет и композиционно лишние, никак не работающие эпизоды, уже явно опозданные.

Сдвижка в понимании текших в 1929 году событий – несомненно представлена, они больше не сводятся к злостной воле единственного Игната Сопронова, к тому же, как теперь узнаём, ещё и припадочного. Лишь мельком упомянутые раньше процветающая маслодельческая крестьянская артель и кредитное товарищество теперь громят: «заел чужой алимент», «теперь им каюк пришёл», – да не только им, та же судьба и льняному товариществу и машинному (уж было и такое). И деловой, деятельный кооператор вздыхает: «Разве мы знали тогда? разве ведали, что так-то дело обернётся? теперь что осталось от нас? Разгонили нас всех до единого, как зайцев, а денежки из несгораемых шкафов выгребли». И прямая мужицкая реплика: «Пришло, значит, такое времё – мужиков к ногтю». И спорят: от Бога ли дьявольская власть? – Налогами обкладывают и повторно, и по третьему разу: «Мы платим, а оне прибавляют». У кого – уже и конфисковали одежду, бытовые предметы – и распродают желающим по дешёвке. Теперь читают в газете: «За чёткость большевистского руководства колхозами», «кулацкие выстрелы не остановят роста социалистической деревни». И – вот оно, понимание, нашлось-таки место в романе: «Дак где концы-то искать?» – «Концы в руках Сталина да у Молотова ». – А Россия? «Коли совсем догорит? Куды мы после-то?» – «Тоже сгорим! И тепла не оставим после себя, один угар...»

Но вот что существенно важно, часто упускается, а Белов тут не упускает. На стариковском совещании вспоминают, кто воевал в германскую: как на фронте в 17-м году издевались над своими офицерами и стреляли их. А Данило Пачин, отец нашего теперь отчаянного строителя мельницы, так вроде и сам молодого поручика застрелил. «За что?» – размышляет теперь. И подсмеиваются над ним: «Не здря Данило Семёнович ходил под красной-то шапкою, нет, не здря! Бывало, с гармоньей идёт по селу, кричит на весь свет: "Попало от нас белому енералу, попало!" Ну вот, а ноне чего закричишь?» А один мужик ещё с Пятого года от сына брал да прятал в сундуке Чернышевского и брошюры разные. «А с чего в Двадцатом году колоколам языки выдрали? и святые кресты начали спихивать? Пропили сами себя! Погодите, то ли ишшо увидим». А теперь «куды пойти посоветоваться? Раньше хоть в церкву, к попу, а нынче и церкви под замком». К миру, к сходу? «А что теперь мир? Дожили до того, что скоро друг дружку будем бояться». (Но не покинул Белов и внутрипартийную перетряску. Всё ж – не троцкисты ли всё это затеяли? Вот хулигана Сельку Сопронова готовит в ВКП(б) троцкист Меерсон из райкома.)

Увы. Композиция романа как была не упорядочена – такой и остаётся. Динамика то и дело расслабляется эпизодами, совершенно ни к чему не прилегающими, – то как Сопронов чуть не утонул в озере (а спасает его от смерти дочь опять же «кулака»), то какие-то армейские манёвры и ещё новые крестьянские парни из недавних красноармейцев; и «приворотный загово р» старухи для покинутой девки. Вдруг вставлена запоздалая справка: история кооперативного движения в России – ещё от пореформенного александровского времени, и как Николай II учредил мелкий кредит в 1904, а в 1912 был создан московский народный банк, и сколько льна продали за границу в 1914 (сведения ценные, но не в рамках этого романа). (В тексте справки есть и нелепость: будто Ленин «подписал декрет, дававший широкий простор русской кооперации», – когда же? а 20 марта 1917 – то есть когда был ещё в эмиграции, в Цюрихе. А в 1918 – простор тот «был отменён», это-то верно.) – Или вдруг Сопронов зачитывает «бедняцко-батрацкой группе», и нам тоже, – полный, без пропусков, на три страницы инструктивный текст, полученный из крайкома ВКП(б). – Уже и раньше проявленное автором похвальное стремление не упустить в историческом романе вбрызгивания и какой-то документальности – однако не в таком же объёме давать и не в такой органической неслитости. (Тут же, рядом, слишком лобово и с избыточной длиннотою, идёт чтение стариками Апокалипсиса.) А тем временем растёт и растёт обилие крестьянских лиц, незапоминаемых имён (уже не раз назван, хотя никак не действует и ни слова не говорит, – Африкан Дрынов: знайте наших! это будет отец Ивана Африкановича).

В этой тесноте уже с трудом находит автор место для оживления так страстно задуманной ветряной мельницы: доделываются кузнецом последние нужные шестерни, а вот наконец подул желанный устойчивый, ровный ветер – и закружились всего два готовых крыла – и мелет! «Тёплая мучная струя потекла из лотка в мучной ларь. Мука была почти горячей, мягкой и ласковой. Хлебная струя текла как родная вода, как само непрерывное и вечное время». Крылья машут перед нами последним прощальным символом самодеятельной русской деревни. «И казалось, ничто никогда не остановит эту мучную ласковую теплоту». Какой там! Потому и прихлынули мужики на помол, что «по всей округе мельников объявили буржуями» – и все перестали молоть.

Тут-то и притекли полномочия Сопронову – создавать колхоз и в нашем селе. Для начала он подаёт в райком «Список контрреволюционного алимента» (в том списке и тех стариков, кто за церковь). И близ полночи – кидаются стучать в окна и всех «загаркивать на собраньё» тотчас. В полночь, однако, никто не пошёл, – так собрали с утра и протомили на собраньи целый рабочий день.

От этого момента финал романа уплотняется и убыстряется. Закруживается чехарда, хаос. Всё перемешивается: собрания, собрания, уговоры, партийная чистка, новые налоги, конфискации, аресты. И – всё не соглашались в колхоз. Тогда – прислали ловкача, агитатора-гармониста. Он попеременно и бойко, то в мягком тоне воздвигал горы обещаний, какие товары и машины потекут из города, то лихо играл на гармони и сам же пускался в пляс, чем и покорил. Стали записываться. И ещё. А тогда, «ежели весь мир всколыхнулся да в колхоз двинулся, делать нечего, стало быть, и нам». И вот «люди пешие и конные, уже из других деревень, везли и несли заявленья в колхоз». Впрочем, «к вечеру во многих деревнях люди слышали бабий плач. Ночью в иных домах не зажигали огня. Мелькали по сенникам и подвалам отблески приглушенных фонарей. Попавшие в новый список грузили на санки сундуки и кадушки, завязывали в узлы женские юбки, одеяла, холсты, шубы, девичьи атласовки, кружева, ружья, часы, выделанные кожи. Швейные машины, самовары и фарфоровую посуду заворачивали в половики. Кожи скручивались в рулоны, муку и зерно таскали из амбаров прямо в мешках. Всё это пряталось по гуменным перевалам в засеках, в овинах либо зарывалось прямо в снег».

И вот – новая жизнь. – «Всех куриц собрали в холодном хлеву при сельсовете, три курицы за ночь замёрзли». «Переписали скотину, зерно, упряжь, гумна, амбары». (Характерная сценка: жена Сопронова пошла таскать из соседского сарая берёзовые дрова. «Дак пошто дрова-ти берёшь?» – «А беру и брать буду! Для чего и колхоз. Тепериче всё общоё!» Нет, установили: такого закона пока нет, но «может, и будет ишшо».) Восемь коров согнали в один хлев, «и не доёны стоят. А доить будут из других домов приходить». «Коней согнали на большое подворье, их никто не кормил, не поил да и не запрягал».

Крепкая семья Роговых долго сомневалась, устаивала. Наконец, пошла записываться. И у каждого в семье успокоенно забилось сердце. А не тут-то было: «Пришло новое распоряжение: верхушку и зажиточных в колхозы не принимать». – «Напринимали, грят, кулаков, колхоз недействительный».

Всё ж это дано Беловым не в сгустке, но разбавленно, он как бы потерял управление сюжетом. Нет энергии повествования, не передан полный напор эпохи. Всей беспощадности как бы и не взвесил нам. Что не просто уничтожен нацело многовековый этнографический быт, но необратимо сокрушена и народная духовная вера. Всегибельности катящего вала – не дал нам ощутить, скорей – хаос бессмысленных эпизодов. Однако – весьма поучительная иллюстрация тех лет. Хотя, к 1987, с открытием темы и опоздано, – а книга эта надолго сохранится живым свидетельством советской деревни конца 20-х годов.

Все разговоры крестьянские – живые, достоверные до последнего звука. Однако собственный авторский язык Белова не выражен своеобычно, им не приходится наслаждаться. И в нём – меньше богатых живучих русских слов, нежели у Распутина и Астафьева .

Ещё и «Год великого перелома» (1989) продолжает беловскую эпопею, но в той же композиционной расслабленности и с повторением сходных промахов. Книга написана неровно, хотя впечатляют сцены: как готовят расстрельщика из неподготовленного человека; раскулачивание среди ночи; телячьи вагоны высылаемых; жизнь раскулаченных по прибытии в ссылку (об этом меньше всего известно).

Отрывок очерка о Василии Белове из «Литературной коллекции», написанной Александром Солженицыным . Читайте также отзывы Солженицына о других книгах Василия Белова: «